Вдруг напряжение скакнуло. Два «академика» в грязно-белых халатах – анатомичка мясного отдела – выступают вперед, неторопливы: уверенно путаются в проводках, движениях, в кропотливости соединений – гирлянде «крокодильчиков»: помесь капельницы и установки для изучения эффекта Холла. Затянувшееся их кружение, нарочитая медлительность.
Наконец им как бы становится неловко от своего деловитого бездействия.
– Сейчас сделаемся, – вдруг говорит один, тот, что повыше, постнее.
Я замечаю, цепенея, подле себя охапку лохмотьев когда-то добротной лайки. (Неудачная выкройка из шагреневой кожи?) Мой леденящий интерес к ее происхождению. Догадка… Которую я страшно крикнул всем животом. Они набросились и стали меня путать этой кожей.
Опустошенная оболочка жизни. Цель: переливание из пустого в порожнее. Близко возникшая плотность смерти. Сгустки зрения. Безграничное движение извне, являющееся именем чего-то еще несущественного, еще не ставшего. Туманность. Протяженность тугой струны соперничества. «Рождение звезды», «космическое рождение сознания», «уплотнение смысла в тело», то есть зренье сжимается в желток, и происходит формулировка цели: охранение центра шара. Как корь, цвет пыльного заката сквозь ряску из-под воды – разведывательный взгляд создания, которому предстоит стать амфибией. Текущая враждебность суши. Невидимые жители заката. Перетекание клубящейся теченьем теплоты. Естественно, дикая эрекция, тягучий, как ее же протяженность, от той струны соперничества звук.
И оболочка стала наполняться. А я, в нее переливаясь, вдруг стал способен видеть себя со стороны. Точней – свои останки. Такую же охапку мятой лайки.
И уже не маешься, что вот справишь себе скороходы, тогда и тронешься с этого места. И тогда ни один полкан не успеет цапнуть, сторожа – задержать.
И уже не надеешься, что следователь образумится, вновь пересмотрит расклад обстоятельств преступления, его место, где я не жду, оставаясь вещдок: не свидетелем – вещью. Иными словами, отнесется ко мне внимательно: сдует пыль, поместит под лупу и замочит в питательном растворе, поскребет, и, быть может, его осенит: он поймет – что́ это за шкурка.
И уже перестало быть важным: чем обернется побег, где обнаружишь себя – в «нигде» или «здесь», – главное то, что возникнет «после».
Случайно и жестоко, правдиво, как окно, бездарно – по закону: жил-был и бит таков – попал к ним на серийный поступок: тайно кровь меняли на закуску и спирт один к одному – мучителями были для доноров-бедняг, простали их как зайцев, переливали юшку в склянку, несли куда-то к «склифу», где царство ледовитое царит – стерильность, белизна, там им давали спирт и жрачку.
Играли ли в Дахау, иль просто жили, я не ведаю, поскольку мне не были друзьями: Толя, Леня, Некто, – те, кто изобретенья метаморфозы крови прохожего в спиртягу был коллективный автор.
Ударом сбит, я слег у нагроможденья звезд – низовья течения жизни от коварного верховья – от паха – брюха-глада, простейших разумений инстинкта – Бога дара. Но слили только литр. Сердце перенесло надгробье озноба от утраты работ объема. Жалко.
Зачем же кровь? Расходник нелегальный в реанимационном отделенье? Куда ее носили? Кого спасали ею? Бандитов продырявленных на деле?
Смерть – нечистоты вершина. Пусть будут живы.
Но дела не узнать, покуда – даль имущий – не глянешь под руку, чтоб вспомнить – Ялту, рынок: прилавки, горы фруктов, ряд мясной – багровый, алый, белый, и вот – колбасные круги, вот «кровяная с гречей»… И вспомнишь, как сам в студенчестве был добровольцем, отдался медсестре, поиски таинственной вены, истока Амазонки; после в руке оказались зажаты талоны на питанье и плитка шоколада…
Ответа нет, вокруг все сон, и сон во сне, и день за днем туман, но вдруг средь бела дня стал бормотать: «Отрада желанию есть кровь, как качество часов, неподчиненных зренью, но – делу мысли, слов – течь бегло, рвано рвеньем, – быть переводом снов, разбором страха, зренья».
Прорва у Оки
Облак красный, облак белый, рот заката полный. Выдох – перистый и переспелый – разлетелся стаей рыбок золотых над косогором. Взять бы бредень и пройтись, раззудив плечо… Кагором – залпом выпить эту высь для согрева до ночного.
Ночью буду хворост жечь, зябнуть боком до второго петуха, покуда течь ночь не даст рассветом снова.
Облак белый, облак красный. Клок внезапной рваной пены бешеного рта опасно зависает в устье вены. Криво блеском изгибаясь, поймой стравливая ток, речка пятится под завязь ночи – в сумерках восток.
Быть закатом полным – значит духам зренья быть под стать, размешаться там, где начат звук о смысле; перестать тонкой струйкой истекать.
Карьер
Вот история об известняке, которая есть настоящее время.
Июль, распустивший лохмы зноя – в их путанке прозрачные пчелы пахтают свет. Заброшенный карьер, на дне – дожди, свитые в озеро. На озере остров – горб или гроб кита. Или пьющего диплодока. Глушь совершенная, хотя до поселка пять километров. Иногда сквозь щебет стрижей высоко-высоко истребители мелком кроят на созвездья небо. И только спустя забывание, рокоча, медлят валко фантомы сверхзвука.
Карась, залитый серебром, берет зевком пустой крючок, как надежду. К концу дня золотая рыба, барахтаясь в облачных сетях, всплывает обугленным телескопом к ночи. Вглядываясь, рыба пускает пузыри галактик, и зрение ее, перекипев, пучится пядью, продлевая на ощупь сумрак. Светило, просыпав плавник, перо, наконец усаживается где-то за раем.
Хотя и спокоен, говоря это, вместе с словами я сплевываю, как крошево зубов, тысячелетья, и рот мой полон закатом, сокрушенный солнечною печатью.
Теперь – вся ночь предстоит на берегу под ивой (willow, вдовушка, weep for me, как когда-то в детстве с пластинки меня баюкала нянюшка Билли, – и я умирал, засыпая, от бессмысленного желания), – на берегу, под ивой, на дне известнякового карьера: подобно братцу-месяцу вверху, обливаясь надвое отсветом костра и коцитом внешней темени. Иногда вопль выпи наотмашь вышвыривал из уюта дремы в навзничь сознанья.
Беспричинный страх в безлюдных местах похож на именины.
Три лета жизни Следопыт провел в этом подмосковном карьере, посвящая рассвет известняку, начиная карабкаться вместе с лучами. Что он искал – десятки раз в день прикладывая ладонь к известняку, как морскую звезду? Один отпечаток.
К обеду спускался к озеру и, если верша пуста, удил рыбу, потрошил и пек на камнях без соли. Неудобная пища парила из ладони в ладонь, похожа вблизи на гребенку барханов.
Когда солнце склонялось на четверть, он вновь вползал в ажурные зенки гигантских стрекоз – их крылья нависали сетчатыми пластами, крошились под пальцами стремительным, как обморок, падением… И тогда помогала стропой какая-нибудь березка или – только – пучок полыни, воняющий Сечью.
Время от времени, усаживаясь в кавернах стрекозьих челюстей, он отдыхал, отделяя свой взгляд в свободное парение. Отдалившись, зрение, как маяк, посылало правдивое изображение: обвал породы над темно-зеленым глазом, всматривающимся в недра.