Я прохожу мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца, – и вот раскрываются еще одни ворота, за которыми почему-то вижу огромного, как вол, льва.
Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву.
Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с горшками; косятся на меня. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой я наконец узнаю старуху хозяйку, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения. Но вдруг останавливает свой взгляд на мне.
Я рвусь прочь, слуги меня хватают и вталкивают в загон.
Зверь наступает горой, и я опускаюсь на четвереньки. Затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг я начинаю расти – выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из пасти своей чую истошную вонь, воняет и все теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранный зверем, я вселяюсь в саму гиену.
И тогда в загон вводят льва. Мы сходимся в схватке.
Вернувшись в город, я всю осень ходил по улицам и площадям, искал львов среди статуй и барельефов, вглядывался в их морды.
Не потому ли, что ангелы ближе к животным, чем к человеку? И те, и другие не обладают свободой воли. Что могут напомнить мириады ангелов, сотворенных только с целью, чтобы пропеть осанну Всевышнему и тут же погибнуть? Мириады поденок пеленой скрывают реку, сплавляются в небытие; сытая рыба лениво сцеловывает с неба их пыльцу. Как и все живое, ангелы прячутся среди подобного – в птичьих стаях. Так куда исчезает свобода воли при преобразовании в животное человека? Приносится ли в жертву: совершается отказ от свободы воли – в пользу служения Всевышнему. Человек, отдаваясь Его воле, нисходит – или восходит (тут все равно) в ранг животного.
Так на какое животное – если только возможно представить возникновение такового желания – хотел бы походить Христос?
Помяни, помяни Мопассана, его последние дни в «желтом доме». Последняя запись в скорбном листе: «Господин Мопассан встал на четвереньки и превратился в животное».
Мне остается гадать, в какое.
Голос
Теперь пустыня в зрачках, ветер в бронхах. Тысячелетья шлифуют мозга кору. Волны мелят песок, он спекается в окнах.
Что ты, песок, мне покажешь? Мечту? Мне она не нужна больше. Дым развалин? Глаза отслезились давно. До марли туч стер меня мой Додыр. Мне теперь легко, тяжело: высоко.
Сколько здесь ни люби, все равно до смерти. Выйти из дому, вселиться в песочницу жить. Кошка за голубем двор пересекает, и дети не мои, не мои – дежурят в засаде с распятьем казнить.
На что Эвридика смотрела, не обернувшись? Какой горизонт ее ослепил? Чью ладонь сжимала в своей, чей голос родной был отвергнут с усильем: «Не тронь, не тронь».
Симферопольское шоссе
Июльская ночь духотой затопляет столицу. Лица синевеют в полях неона. Пылающая лисица – перистый облак – тает в золе над МКАДом. Стада блеющих дачников растекаются по радиальным ада.
Светотоки шоссе воздуху видятся как взорванная река, несущая после битвы сонм погребальных чаек.
[5]
Похоронных костров полные чаши фар, их лучей снопа, словно астра салюта, распускают цветок пустоты, венчая область тьмы.
Страда недельной тщеты позади. По лицу Творца от виска Млечный путь стекает струйкою пота. И в хоровод созвездий, как под корону, вступает Суббота. Смятенье души, рвущейся прочь из руки хирурга, схоже с чувством увязшего в пробке. Человек в авто – лишь десятая часть человека.
Наконец скорость – сто тридцать. Обрывается стая огней Подольска, и стрелка спидометра, переваливая через полюс циферблата, играет с попутной стрелкой в «царь горы», при обгоне слева обходя на волос.
Столица пустеет лишь за полночь: как река, центробежной разметанная в рукава; или – как огнерукий, безумный от боли Шива, в чьем эпицентре исток совместился с дельтой.
И пилот вертолета, зависший над этой прорвой, бормочет в эфир:
– Глянь, Витек, как красиво!