Карнавал египетской ночи подхватывает его – и кружит, и кружит, и кружит по диску усекновения.
Семенной балласт – победным знаменем, свадебным шлейфом – по серпантину танца веет обратно в улей.
Воцаряются – сладость мира и белизна материнства.
Беспричинный страх в безлюдных местах ярок, как озарение.
Теперь я знаю, что делать. Ринувшись, взмываю всеми семью, беря всей ладонью, как злато, взмахи аккордов взлета.
Мое солнечное сплетение цепляет за остов сна – и тянет, и тянет накатом страшнейшего из форсажей.
Громадный ломоть наклонного, как если б в припадке, неба, громыхая лавиной пыльцы – заката, крылышек, юбки – мелькает в стенном проломе ярким лицом провала…
И я вновь головой свисаю, теперь – как новорожденный, как пчела на первом облете над кромкой медовых слетов – на ободке прянувшей слухом этих холмов чаши.
Стою, внимательно выпрямляясь, как авгур (теперь я – авгур): по вороху примет, вынутых из меня хлебами, гадаю, что здесь такое будет – и будет ли? – дальше.
Зажженный густо, как нефть, вертикалью яростного семисвечия, перламутровый лабиринт моего нутра пылает, сплетаясь в созвездья, на дне новой, стекающей медом заката ночи.
Молочный буйвол, чье голубое семя, чей зоб – пламя в гортани – горнилом ревущего закатом желания, трепетал жарким напором над восхитительным крупом холма, – теперь мелким, стреноженным сумраком шагом уносит в прозрачных рогах солнечную корону.
Догадка чиркает зренье и, как стриж в вираже, кричит.
Полдень
Август пшеничный. Область: Родины черноземное сердце. Вверху – нежнейший облак собирает грозу в сознание. Но, потужив, вдруг тает.
Полдень. Высокий полдень. Выше принципа вертикали. Немыслимее паденья.
Барахтая вышину стремлением, жаворонок пахтает бессмыслицу светопения.
И масло его – молчание поля.
Небо, огромное небо. Больше чем взгляд. Ничтожнее горя. Воздух твой – ткань: тоньше, чем пропасть между касаньем и телом. Толща его – прозрачность. А синева – лишь мысли трение о невозможность забежать впереди себя.
(Тем жирней пустота, чем глубже падает тело.)
Внизу – поля, перелески. Над ними – дыра черноты: О – белый глаз, О – солнце, – прорва света, зренья провал.
Выколотый зрачок ястреб крылом обводит. По грунтовой нитке дороги трехтонка пылит кометой.
Жаром напитан воздух. Солнечный сноп. Колосья сжаты серпом затменья. Великая жатва жизни горит, намывает ток.
Шар в бездне пара рдеет, дует в пузырь окоема, и горячая стратосфера набирает тягу взлета.
Белый бык бодает пчелу зенита, и на обочине полдня ворочает плавную пыль.
Над медленной водой слабые ветви тени. Скошенное поле – круг прозрачного гончара.
Расставленные скирды. Меж них струится лень. Полуденная лень, горячая, как заспанная девка.
Пес дышит языком на хлебе. Язык его – мой столбик строк.
Вокруг в стреногах кони бродят. Вдали безмолвное село.
Холмы облиты маревом – и дышат. Как душен сад. Примолкли птицы. Скорей купаться, ах, скорей!
И вот прохладная река. Коса глубокой поймы. Тенистый куст. Песок обрыва. От шороха мальки прозрачны.
Долой рубаху. Взят разбег и – бултых – дугою – нагишом!
В объятия упругие наяды. Такие искры, брызги – башка Горгоны из стекла.
Как смерть прохладная приятна, как прекрасна. Трава потом нежна, нежна как прах.
Жало
У каждой собаки должна быть мечта, от которой бы насмерть выла она. И вот – она воет.
Точка воя взята центром единым. Шаг из него – любой – отступ и оступ.
Отсюда – раскатистая бухта, просторная, как стрекозиный зрак. Во рту – будто кость сухофрукта – молнии шар: его взрыв зряч.
Сзади – какие-то горы, соломенные холмы. Воздух взят ими в облаву, разъят на лучи травы. От зарослей кизила – рваный ветер колюч.
Шапки омелы в кронах – гнезда прозрачных пчел.
И в воздухе бродит ключ немоты, вскрывая пространство страха, как скальпель глаз.
Вой – беспричинный страх.
О, если бы море знало, какой в нем намечен путь! Оно бы со дна сбежало, впустило бы города. В небо оно б обернулось – на крыльях летучих рыб сорвалось бы с места, чтобы простыл его ярый бег. Но море не знает смысла, плещась на крутом коромысле зенита. Зато оно – звук. Хор нарастает обвалом мысли.
Пять миллиардов пчел прозрачного улья Тавриды – стражники, сборщицы, трутни в обозе, разведчиков авангард – стекаются к морю, чтобы за него переселиться скопом.
Пятисоттонная речка роится в зерцале ландкарты, роет в воздухе русло.
И пустота, раздавшись, взрывается током света во рту Ангела Букв и Чисел.
Почва дрожит от пения. Население перебито или оглохло. В зренье – затмение, точка, алеф.
Осиротелая флора – озера кипрея, кашки, мать-и-мачехи, люцерны, монастыри репея, россыпь тимьяна, каменоломки, сумок пастушьих, мяты, ручьи каперса, вьюнка, олеандров фонтаны, взрывы – никнет и плачет избытком солнечного нектара.
Покинутые закрома, объяты плавкой заката, истекают запасами света. Теплый воск затопляет изнанку рельефа, прозрачен, как воздух. Всматривается, остывает. Снятый слепок внимательной маской застывает с морем во рту.
Звук обвала растет чумою, хорá рушатся от вступленья. Невидимки-актеры в припадке разрывают Трагедию в клочья и швыряют мясо за горизонт от счастья. Прапор заката сжигает древко.
Сметая горы, холмы, овраги пчелы сжимают простор в огромный кулак Творенья – нитку пространства сплетают в сгущенную форму света.
Творенье дрожит от удара.
Последние пчелы нагоняют себя в собрании, как части обратного взрыва, и, зацепившись за триста метров базальтовой вертикали, зависают певучей тучей над бешеным ртом прибоя.
И это конец, финита. Время-море копает себя, роет для роя место – чтобы пройти – Синопом, Газмитом, Смирной, Дамаском и Леваноном – в Город Святой, белый от Бога.
Мост. Туман. SF
1
Птицы святому Франциску поведали этот город.
Тунеядца симфоний этот город подкинул Ивану Бунину.
Андрея Болконского этого города пришлое небо умыкнуло под Аустерлицем.
Шаланды, полные китайцев, в глухомани туманных ночей выбирались из-за океана на окраины этого Града.
Воображенье Франциска, приблудившись в тумане к шуму прибоя, как к единственному ориентиру, хранило десант – как Случай.
Нелегальным товаром рабочей силы прудили китайцы мошну бунинского прораба, чтобы в стеклянном бивне выточить этот город. И снимали с Нобеля сливки.