Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь.
Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело.
И было ли в самом деле? Слова припоминания раскрывались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряженьем, распускался пухом света, белым, словно соцветье хлопка. И вот что мне там приоткрылось.
Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с Максом ночуем в раскопе. Ломаем на пенке пиндыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно…
Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака.
Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота.
Говорит рабби Биньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы».
Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем.
И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Я шагаю по дну – от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви.
И тогда мне снится шестой день хамсина. Вечер. Закат, замерев, пляшет по черепичным холмам песочным гигантом: амбал, подпоясанный облаком, как кушаком. Духота.
В бойнице окна небо завалено барханом аравийской пыли. Будто жадина – златом. Городок неделю раздавлен хамсином, как малярийный больной бредом.
Горизонт приобретает контуры тела, наподобие гамака. Температура воздуха выше, чем тела в горячке. Гемоглобин, кривляясь, пляшет на углях.
Духота. Потолок мансарды наплывает складками, смещается и течет серебряным гофром брюхатого цеппелина. Брюхатого жаром бреда, жарой и бурей.
Пятно натека февральских ливней наползает косматою рожей Эйнштейна. Амбал, распоясавшись, отступает на квартал к морю. Губы шевелятся, то ли превращаясь в жабры, то ли припоминая на ощупь главное слово любви: «Умираю».
Эйнштейн гримасничает и вползает по трапу в кабину. Ладонь режет плотный, как мякоть, воздух на пирамиды, октаэдры, башни и, взвесив, подбрасывает вослед дирижаблю – магнитной миной.
В окне песочное солнце взрывает теменью город. Амбал корчится, осыпаясь. Тучи аравийских пустот проглатывают дома, зрачок. Сумрак вползает полчищем в мозг, как во взятую крепость. Горят нефтью жилища, рычит и воет казнимое население.
Утро. Выхожу голышом, как в рай, на капитанский мостик.
Колбу кабины пронзил, засыпал стог просеянного облаком света.
Штурман – белый китель, золотая фуражка: чистый журавль – склонившись над картой, бросает из клюва кости, чтоб выбрать азимут курса.
Кровь в жилах теплеет током рассветного света.
Альберт стоит у штурвала с чашкой эспрессо в руке. На меня ноль внимания. Облака – его космы – плывут грядами, громоздятся – баржи, сухогрузы, груженные известкой и белыми от счастья городами.
Внизу, в прогалинах, течет порожняя планета.
И тогда в меня упало слово: ты.
Ко мне моя любовь вернулась.
Потому что смерть есть тяга огромного, как солнце, дирижабля: геенны раскаленная прозрачность.
Контур
Летом, покинув его, она превратилась в бабочку, которую не удалось поймать.
Два года был с ним рядом (ближе, чем локоть) оставленный ею контур – силуэта, профиля тела: его он успевал наполнить плотью и кровью раздумий только по вечерам и ночью, вернувшись с утомительной, хлопотной службы – лакейская должность – маклер: звери-сотрудники, звери-клиенты, не-человек – начальник. И вот однажды, день в день спустя два года, встречает ее: случайно и глупо столкнулись на улице в Центре, в чащобе и дебрях полдневной толпы, и контур ее сам собой – как солнце с лузой зенита – совместился с нею и ожил…
Когда, посидев на бульваре, расстались и, оглянувшись, всмотрелись друг в друга, – увидел, как контур, как кладезь его сокровищ уносит она, сверкая, с собою…
Исчезла. Стало легко, невесомо, нежданно, как в облаке смерти, как в облаке смерти, – заметил, как сердце, как сердце подалось вперед из груди и тянет, и тянет, и тянет – и бьется теперь прозрачно в листве лип – и тянет его с собою…
Прохожие превратились в статуи, напитавшись облачной, густой белизной.
Он клянется себе, что дотянет до третьей по ходу скамейки.
Садится. Сердце – прозрачный немой воробей, озябнув, смотрит в него из листвы. Он осматривает себя и не видит. Не видит контур. И прежде чем закрыть – от ужаса, боли – глаза, он шепчет:
– Воровка.
Непогода в Лисьей бухте
Буквы – в ряд – в строчку – к точке – похожи на контур гор. В зависимости от почерка – на кардиограмму. Возможный диагноз: породы осадочные, вулканические; здесь – дребезг систолы, там – свободное восхожденье. Аритмия раздельно-слитного написанья.
Я сижу над Красной бухтой на скале. Слева – Эчки-даг, справа – холмы, на них: кизил, шиповник, боярышник. Внизу кое-где островерхие горки пепла. Тридцать миллионов лет погода всматривалась в них и, постарев, отразилась. Их поверхность – горы морщин, скукоженный лик забвенья.
Надвигается дождь. Бухта делает большой глоток моря и выдыхает облачной, тяжкой синью: лиловый ливень, сгустившись над горизонтом, слизнув чистую линию дня, на перекладных – от затяжного порыва к порыву – мчится, наседая на флангах, к берегу.
Капли влипли в лист и растеклись. Писать еще можно, но почерк уже плывет и норовит исчезнуть. Он стал размашист и слитен. Дышится прямо и глубоко. Шаровая молния ринулась падучей в ноги, зависла чуть пониже над склоном, приглядываясь, различая.
Ночь над Каспием
Я вхожу в Старый город и путаюсь в его переулках.
Мои плутания вычерчивают слово. Я понимаю, что если удастся его прочесть, то я буду спасен, и значит – отыщется выход.
Теснота, вертикальный зной полдня, настой насквозь слепящих лучей, разметающих тело в прах света.
Чайхана. На зрачке – армуд, наполненный цветом остановленного закатом зноя, который я медленно пью, как свое сердцебиенье. Я уже догадался. Это слово – беспамятство. И выход один – моя неподвижность. Я заказываю еще один чайничек света.
Большая, как остров, луна вплывает в бухту. От гула цикад волнуется ткань ее света.
Сторож бьет в свою колотушку. Кого он пугает? Ведь вор – это забвенье.
Масленица
Подсолнечный март. Запах ветра, зренья разгул. Человек у реки выходит на лед, как на сраженье. Мост. Арок очки тасуют дальнобойность теченья.