У метро мы познакомились с двумя девицами. Сначала они разглядывали нас исподтишка, потом весело попросили закурить. В результате вечер продолжился в «Пропаганде». Та, что досталась мне, оказалась чудесна. Утром мы медленно пили кофе, я – и что на меня нашло? – рассказывал ей о следах. Я подвез ее, она опаздывала на лекцию. Больше мы не виделись.
Сейчас конец октября. Лиловый дождливый вечер. Я сижу в машине, работают мерно дворники. Как ходики. Из здания ее факультета на Моховой уже больше никто не выходит. Среди тех пятидесяти семи, что вышли, ее не оказалось. Увы, я опять считал. Сейчас – дворники. Включая зажигание, я думаю о том, что след порождает число. Действительно, когда видишь на песке следы и, идя по ним, никого не находишь, то единственное, что остается – бешено, по нарастающей считать их, считать, с головой рушась в обманчивое движение.
Самсон и Длила
Дело было на пляже в солнечное затменье. Люди коптили осколки битых бутылок, стекла масок подводных, и даже кто-то, совсем впопыхах, напрочь утратив терпенье, водил над спичкой очки.
И солнце вошло в ущерб. Скоро стал виден серп сквозь щелочку пальцев, сжатых щепотью, чтобы взять горошинку стылого солнца, остаток дифракции спектра…
Обморок яркости – сумрак – воздуха мякоть пронизал, яблоко стратосферы, как глазное, вдруг стало сизым. Публика, что на пляже, кверху внимание вперив, ахала, видя, как солнце кусала луна, как в перьях и хлопьях сажи барахтался дня зрачок.
Петух в прибрежном поселке, куры и гуси там же, а также коровы, овцы, взъерошив оперенье, вздыбив шерсть и взметнув рога, вдруг всколыхнулись разом единым воплем, братским воем. Скандал беспричинный взвился и в воздухе так повис.
В камнях, в отдаленье от пляжа, бедняга аквалангист, вынырнув наконец у берега, бился в истерике, думая, что конец света настал, покуда он спал и видел о рыбах сны.
Я был там же, на пляже, но прозрачность не думал жечь: я видел затмение через стекло наручных часов – оно отражалось в синем их циферблате. Стрелка, запнувшись на рожках блика, дальше не смела течь. Великое затемненье, обморок дня застыл в огромном, как О, поднебесье. Длань лунная наложила его на сознанье земли.
Стало прохладно. Ветер, штиль теребя, понесся прочь из тени в места, еще утомленные светом.
Луна, как бритва Длилы, космы Самсона брила, и падали в море снопы солнечной шевелюры.
О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья!
Зрачок оскопленный блещет и каплей идет на дно.
Пляж у Ришон-ле-Циона
Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника под утесом – на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев.
И как мы плыли в фейерверке планктона, взрывая его гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов, неким случайным собранием светлячков, и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали, что тот брошенный танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведенье.
Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви, и когда светила взошли – у каждого по одному над головами, то мы – как и сейчас – что-то мучительно припоминали.
Случай Фили
Мне позвонил Игорь, сказал, что Филя у себя обнаружил страшное:
– Я сейчас еду к нему, ты можешь успеть раньше.
Подъезд – мой, остановка на углу Сиреневого и 37-й Парковой, маршрутка до Халтуринской, далее трамваем до «Янтаря»; бег, подъезд – Филин, вереница соседских собак – по лестнице стая на выгул. Я прижимаюсь к перилам: громадный «кавказец» обнюхивает меня, хозяин кричит «Фу!», – и я слышу, как кричит этажом выше наш бедный Филя, уже голосом нечеловека, но все же которым кричать может только Филя, который у себя обнаружил страшное. Я врываюсь сквозь открывшую мне Светку, вижу жуткий, как после обыска в кино, беспорядок, слышу стоны глухие, глухие, взрыв крика. На постели в спальне, как роженица разметавшись, кричит Филя и стонет, и стонет. Не отвечает, мутно глядя в меня и не узнавая.
Я вышел в кухню, закурил, думая, что вряд ли можно привыкнуть к этим воплям. Светка тихо плачет, как будто хнычет. Я спрашиваю:
– Ну, что там?
– Он говорил про каких-то ангелов… Что они его взяли, явившись, с собой и теперь водят и показывают там что-то. Я сначала думала, он спятил, но вчера поздно, когда успокоился, я смотрю, вся постель в крови и какие-то шестерёнки, монеты, обломок стрелы, – кивает Света в сторону подоконника, – наконечник, обрывки тяжелой ткани… Он всю ночь пролежал утомленный, слезились глаза, я поила его чаем, сменила постель, легла рядом, уснули. Под утро он снова стал кричать…
Я боюсь, он умрет, ему очень страшно…
– Почему только сейчас мне говоришь?
– Он велел никому ни слова.
Приехал Игорь. Обсудили. Филя уже не кричал. Игорь сказал:
– Наверное, не справился в одиночку.
Решили пойти с ним вместе. Светку брать не хотели, но она «Я жить без него не могу» сказала, и взяли.
Третий сон
Сегодня под утро мне снилась погоня, где я был преследователем. Я загонял ужасно противного, немощного старикана, с печатью рожи Паркинсона на лице. Старик улепетывал как мог – ковыляя, упадая, страшась. Я хотел придушить его – из жалости, но сама эта жалость разжимала мне руки. Старик был безответен и вел себя животным образом – обмочившись со страху. Мешковатые серые брюки, потек, будто надел после купания на плавки.
Вдруг я осознал свою ярость. Этот старик – я сам. Тогда мне было лет восемьдесят.
В заглохшей машине, руки на руль, оглохший от темени дня, февраля, от кровотока МКАДа, взорвавшего перепонки. На обочине тлея, фара выхватывает затылок: бугорок сугроба, который, стаяв, приоткрыл облезший, как тундра, трупик щенка. Ничего не вижу, хочется плакать.
Комар снежный бьется по глянцу наста. Бескровно. Отмершие голоса талыми ручейками вползают в жилы.
Умереть, отказать эволюции, продвиженью пустоты – на дрожжах новых смыслов, бежать водолазом в Мертвое море, раскопать Содом, обустроить правду: тем огромнее грохот МКАДа. Грохот, как и всякое колебание, переходит в тепло – и тем скорее тает сугробик, гробик.
Комар-попрыгунчик оживляет укусом щенка.
Память есть мышца звука, зависть глаза перед потухшей фарой.
Шкурка щенка под затекшим веком расползается в космос ландкартой – от Обской губы до Камчатки – и к югу тает сугроб, обнажая живот, подбирается к паху.