Наконец площадь. На том конце светится кинотеатр. Еще теплый манекен в разбитой витрине. Осколок вкроился в череп и косо торчит, как парус. Снег захлестывает и тает на виске неоновой бледной кровью.
Постовой стоит и пишет. Время от времени трясет планшетом, сбивает ладонью снег.
Забираюсь в телефонную будку, звоню. Не отвечает.
Постовой заглядывает мне в лицо. Отходит.
Мне надо дозвониться. Я должен знать: ее больше нет.
Милиционер пристукивает каблуками и трясет рацией у уха.
Я дышу на пальцы, но они мертвы. Как прутиком, набираю номер.
Вдруг кто-то хватает за плечо. Испуг, вопрос, мучительность ответа, все – в медленном взрыве – вместе:
– Ты праведный?.. Тогда доведи до дому!
Она берет меня в оборот под локоть и тут же падает, обмякнув.
Я пробую поднять, но шуба стаей норок выскальзывает из рук врассыпную.
Смотрит в ногах – и страшно: меня больше нет.
Она пьяна, и я сам падаю дважды, прежде чем, наконец поднявшись, нас полтора пошли.
– Куда идти? – спрашиваю.
– Она покажет.
Вижу, впереди сквозь стену метели вышагивает карлик в шапочке с помпоном, в резиновых сапожках. Машет рукой, мычит, кривляясь.
Снег валит, как из-под лопаты. Дорожное движение, уже было иссякнув, вдруг сорвалось с цепи: две “Волги”, криво-косо выруливавшие с проспекта, размашисто вихляют и, не выбравшись из заноса, колотятся друг о друга, о бордюр, об столб, застывают враскоряку.
Мы чудом возвращаемся на бульвар, и снова глохнут в снеге фонари...
Мы падаем так часто, что проще б нам ползти. У нас составилась совместная походка – медсестра тянет раненого с передовой. Медсестра и отчасти раненый – это я. Передовая – Москва, погода. Впрочем, думаю, когда такая погода, то Москва отходит в тыл...
Карлик стойко топает по бульвару, и хоть раз бы грохнулся!
Чтобы не сбежать, я тупо считаю паденья.
Она обронила где-то шапочку. Волосы выпорошены снегом. Вид восхитительно дикий, как у выкупанной в серебре лошади. Огромным влажным блеском мечутся крупные капли в серьгах.
Мы возвращаемся и, ползая, безнадежно ищем шапочку... Шапочка мне кажется потерявшимся снежным котенком, и я почему-то говорю ей об этом.
Вынимает руку по локоть в сугробе. Пальцем в перчатке сдвигает полоску снега с брови и отбрасывает волосы за спину. Смотрит.
Сначала была бессвязно пьяна и болтала без толку: банкет в “Национале”, “Ахашени” и две бутылки “Брюта”; подруга взялась проводить, но куда-то пропала...
Поняла, что так не дойти, и замолчала. Инстинкт самосохранения подействовал, как нашатырь.
Внезапно мне становится страшно, и я боюсь идти дальше.
Она притворяется и снова врет: “Националь”...
Вдруг запершило в горле от “Брюта”, я вспомнил и “Ахашени” залпом, и полкило паюсной икры, обложенной светящимися лепестками лосося... Закружилась голова, и в четырнадцатый раз упал первым я, ее увлекая.
Бульвар, как кошмар, кончился, и минут двадцать мы препинаемся по переулкам и подворотням. Теперь карлик припустил вприпрыжку.
Мы снова что-то потеряли и снова плаваем в сугробе. Не нашли. В подворотне вроде как светает и нет ветра. Я уже встал и было хотел поднять, но, смеясь, потянула за рукав и поцеловала так, будто хотела пить.
Карлик рассердился, залопотал и бросил в нее варежкой. Она еще раз бессмысленно рассмеялась.
О, как мне впору пришелся этот поцелуй!
Ночь подалась вспять, налетели облака поющей серебряной пыли и окутали сиянием – голову, воздух...
И тут произошло непредвиденное. Поднявшись косо о стену сама, она задирает вдоль блеска чулок подол шубы и сосредоточенно усаживается на корточки.
Светит фонарь из глубокой подворотни.
Снегопад густо скрывает облак света.
Я вернулся. Она стояла, прислонившись к желтой стене. Карлик рыдал, уткнувшись в расстегнутую шубу. Она гладила больную дочь по голове и блаженно улыбалась.
Валялась варежка. Из кратерка в снегу шел легкий пар.
Мы обнялись втроем и больше не падали.
По дороге девочка куда-то исчезла. У самого дома она шнырнула за угол и более не являлась.
Мы входим в пылающий электричеством подъезд. Медная табличка размашистым курсивом сообщает, где мы.
Бездонной белизны потолок. Громадное, во всю стену, зеркало.
В нем консьержка, причитая о погоде, счищает с нас снег.
Странная длинная щетка похожа на горжетку.
Консьержка называет ее Натальей Сергеевной. Я взглядываю в зеркало и в огромном кубе света никого не узнаю.
У лифта Наталья Сергеевна протягивает двадцать пять рублей за услугу.
Я отворачиваюсь, чтобы идти.
Тогда она втягивает меня внутрь и нажимает горящую кнопку 7-го этажа. Нажимая, она выключает мне сознание».
Катя, начиная дрожать, наскоро обтирается полотенцем, поверх махрового халата надевает два свитера, натягивает шерстяные носки, отыскивает на вешалке лыжную шапочку и тянет за собой на тахту из стенного шкафа плед. Еще через несколько страниц Стефанов заканчивает:
«Теперь – раз уж просили – почему я здесь.
Не беда, что мое объяснение покажется вам странным.
Плохо, если вы в нем ничего не поймете и решите, что старик спятил: тогда это будет только часть правды – если я и спятил, то очень давно.
Начну издалека – с самого начала. С начала, которое в моей истории, как “решка”, кувыркнувшись через всю жизнь, упало в конце концов той же “решкой”. Сейчас эта “решка”, время от времени размышляя об “орле”, сидит в 37-й палате и пишет разбор своего полета. Мне одновременно и жаль ее, и смешно.
Так вот. Все началось с того, что еще в юности я обнаружил: в пространстве жизнь невозможна, если ничего не предпринимать с пространством.
То есть я хочу сказать, что однажды в университете на лекции по дифференциальной геометрии меня осенило: “плоские” выдумки Евклида и Александра Великого, “сферические” – Лобачевского и Магеллана, “временные” – Минковского и Мюнхгаузена, и прочих великих путешественников – есть прямые следствия инстинкта самосохранения. Что гнетущее частное недоверие к устройству понятия места, в которое вынужден быть вписан, или, напротив, которого трагически лишился наблюдатель, неоднократно в истории приводило к изменению его, места, общезначимых свойств.
И что, скорее всего, это говорит о наличии обратного мимикрии механизма: если оказывается невозможным умилостивить враждебную по(ту)сторонность своим уподоблением ей, то возникает вполне естественное – потому что спасительное – стремление срочно покорить ее своей выдумке. Причем удача тем вероятней, чем чудесней оказывается выдумка. Выдумка же только тогда чудесна – не когда она истинна – а когда восхитительна и нова. Истина, отчасти, всегда – старое и неудивительное и в меньшей степени способна своим открытием что-либо изменить.