Если же заснуть на бульваре, на скамейке (в юности я пробовал не раз), то сны, странные сны, которые могут на ней присниться, делятся четко на два вида – насыщенные птичьи летом и те, что совершенно бессодержательны, как небо планетария, будто спишь с открытыми глазами… Вообще, ночью на бульваре бывает немного жутко. Иногда за спиной, в височной области зрения, можно почуять любопытные узкие тени, которые, зыблясь гнилушным пламенем у стволов и изредка шмыгая исподтишка от дерева к дереву, никак не решатся приблизиться к дорожке, чтобы, помешкав, забежать и заглянуть в лицо. Постепенно спадающий напор трассирующих автомобилей их не пугает – они равнодушны к дорожному движению, как к ветру, и даже, возможно, испытывают по отношению к автомобилям, как и ко всякому механизму, некое родственное чувство. Или, если не родственное, то по крайней мере чувство определенной благорасположенности, как к представителям того же отряда – «частично живых»: ведь человек, управляющий автомобилем, неодушевлен ровно настолько, насколько неодушевлен его автомобиль, в то время как городской призрак, кочующий по бульварам, одушевлен в той же мере, в какой одушевлен сам город…
Однажды, засидевшись за полночь на Страстном, я случайно увидел сцену, впечатление от которой, прозрачно застыв в памяти наподобие линзы (так запечатлевающая капля вишневой смолы, в которой увязли два сцепившихся муравья – я и событие, – закрепляет их навсегда в янтарном хрусталике совместного припоминания), еще более уплотнило мое внимание к бульварам, как к особым местам городского сознания. Там, посредине Страстного, в конце пятидесятых годов находилась довольно пространная лужайка. Была весна, шла подготовка к параду Победы. Под вечер на бульвар с Красной площади приводили командирских лошадей – на ночевку. Их сторожа, два-три армейских конюха, с полуторки, забравшейся двумя колесами на тротуар, деловито подтаскивали на вилах охапки подсушенного за день прошлогоднего сена. Один, пронося подле, обронил клок, и я услышал ветхий запах, который тут же замкнул припоминаньем все будущее лето, цветенье его трав, луговые окоемы, дачное восхитительное безделье, и я задохнулся… Стреноженные лошади переминались по лужайке, тянулись от ворохов сена мягкими губами к редким травинкам, из-под ленивого взмаха хвоста гуками роняли рассыпчатые шматки помета. Среди них была одна удивительной масти – цвета цветущего каштана. Тех, что строптиво проявили себя перед строем, наказывали, дополнительно объезжая: по очереди гоняли на длинных вожжах по кругу. Но скоро эта показательная кутерьма успокаивалась. Зажигались фонари вдоль дорожек. В отдаленных сумерках плавные силуэты лошадей таинственно кланялись липам. Я сидел на скамейке под еще мелколистной сиренью. Не верилось, что ее такие жидкие сейчас кисточки скоро вскипят пеной пятилепестковой роскоши персидского рассвета…
В ту весну я чуть не каждый вечер сиживал на этой скамейке. Город был прозрачен и почти невесом, дышалось как-то особенно головокружительно и легко. После занятий в университете я сходил с трамвая в Замоскворечье, гуляючи шел до Каменного моста, выбирался по нему на Пречистенку и далее брел бульварами до Страстного, где усаживался – ждать. Иногда она выходила только на несколько минут – если ее строгая бабушка ставила условье: сегодня быть дома. Случалось, она забирала меня с собой. У нее мы выпивали, сидя на подоконнике шириной с диван по чашке чаю с абрикосовой пастилой, и скоро я отбывал восвояси под непременное ворчанье Элеоноры Михайловны: что вот как, мол, вредно влюбляться в разгар семестра, неровен час и влюбленный превратится в бездельника. Маша всякий раз вспыхивала и скороговоркой оправдывала меня, как лучшего на курсе; правда, безрезультатно.
Выйдя на улицу, я не спешил домой (жил я неподалеку – в Телеграфном переулке), а снова усаживался на ту же скамейку, и сидение мое было похоже на полет.
Однажды я действительно долго отсутствовал в реальности, и когда очнулся, то понял, что уже сильно за полночь. На бульваре никого. Фонари над дорожками погасли, и жидкий дальний отсвет едва добирался от тех, что над тротуаром. Я услышал похрапывание и гулкое взбрыкивание. Каким-то образом лошадям удалось выпростаться из стреног, и теперь они воинственной гурьбой смутно толпились на лужайке. Видно было, как время от времени Белая яростно взлетала на дыбы, и тогда в округу взметывалось ее торжествующее ржание…
Я почуял неладное. Вдруг, будто сговорившись, они все разом понеслись по кругу. Я вскочил и двинулся ближе. От ужаса – чтоб не смело – присел на корточки. Привидевшееся мне если и поддается описанию, то только многоточьем. Как бы отсутствующий во сне город, совершенно пустая тишина, и дикий, сосредоточенный в вихре топот, который неостановимым галопом, вея гривами мощный ветер, взвинчивал в черт-те куда Москву, брал этот город в упряжку, силясь сдернуть его, вымести из пространства… Не выдержав, я бежал. За спиной я услышал полоумные крики сторожей, которые, с вечера накирявшись, погадали спать на сено в кузове и теперь, спросонья, попали в панику: стой! куда! тпру, лови, держи!..
После этого потрясения я записал его следующим образом:
«Лужайка на Страстном всегда в ухабах, ямках: сюда коней приводят по ночам и, завертев их бег по кругу, на произвол бросают… Мчатся бесы по бесконечному – но только до утра – пути среди теней деревьев, – сами тени, если б не стук глухой и клочья дерна вокруг не рассыпались на дорожки, на пятна от луны и фонарей.
И в час, когда случайных нет прохожих, их ржание на миг пронзает город, и, повинуясь, выползают духи из переулков, двориков и чердаков. Одни становятся вокруг, иные, привалившись к стволам, поодаль, – чтобы наблюдать безумие и страх, чьи бег и пляска сокрыты днем в словах, делах, прогулках… Здесь духи ни при чем, они – статисты. Но кто-то должен видеть! И зрение их длится до поры, когда троллейбус первый вот-вот отчалит с Самотеки. Когда-нибудь – никто не знает – те кони бег свой распрямят и, взяв в упряжку Белый Город, исчезнут с ним в тартарары… И мы тогда лишимся места для наших горестей, печалей, бед, а также счастья. Впрочем, станет легче: ведь нам останется не замутненное пространством время. Точнее, вызов: шанс его создать».
Да, ожидание вечером на Страстном бульваре было в то лето моим излюбленным занятием. Облюбованная среди прочих – и в скверике, и вдоль дорожек – скамейка была выбрана мной не случайно: с нее открывался превосходный вид на всю западную часть бульвара и на дома за ней на Петровке. Выходило так, что я сидел на этой скамье, как впередсмотрящий на носу своего корабля-ожидания. Я обожал предаваться этому таинственному плаванию и мог находиться в нем сколько угодно. Иногда намеренно приходил пораньше (тогда я пропускал Замоскворечье и сходил уже за Каменным мостом); немного позанимавшись, незаметно для себя отрывался взглядом от книги, и тогда паруса моего ожидания, наполняясь тугой тягой воздушного воображения, выносили меня над бульваром, и, чувствуя под собой мягкие, остывающие от дня перья воздушных токов, я невидимкой упивался напором взлета, напором своего неостановимого движения, которое, по сути, и не являлось простым движением как мерой пространственных событий, но неким становящимся устремлением, парением, чьей воздушной опорой было упругое усилие осознания смысла этого города, этого лета, погоды, ландшафта округи, зрения – всего, что вливалось в мое существо и осознанием его переполняло и вытесняло: под конец меня самого в моем плавании не было, я был лишь его направлением, медленным ветром. Потом, задним числом, отсутствие в таком состоянии мне представлялось невероятно важным: размышляя об этом, я пришел к выводу, что, вероятней всего, в такие минуты я исчезал, растекаясь по оболочке видения, и целиком воплощался в мысль моего города; что именно тогда сознание Москвы, наиболее исполнившись в моем собственном, вдруг расширяло его до пределов городского окоема и выплескивало меня своим произведением вовне, устраняло, стирало, замещая зрящим бликом, зависшим в плавании по его прозрачному куполу…»