Спустился грузно лифт и трижды стукнул – створкой, дверью, снова дверью. Пенсионер Степан Петрович, престрогий мой сосед из верхних этажей, на нас взглянул недоуменным «В чем здесь дело?». Но не найдя разумного предмета для вопроса, тронул дальше – в киоск за сигаретами, газетой, на прогулку, на почту, в поликлинику, на дачу – проверить клад в кубышке, утаенный, когда завбазой был, от ОБХСС?
Легко спустилась девушка-студентка со второго, ведя на выгул пса – воняющего сыром спаниеля. Добрейший кокер было сунулся ко мне, вихляя куцым хвостиком, миляга, но вдруг залаял, покосившись на. Горбун мгновенно спохватился, зажал предметы все в горсти, зачем-то снял берет и был таков, исчезнув за приоткрытой дверью. Я, чтобы как-то сгладить дикую неловкость, погладил пса, кивнул, приветствуя, соседке – и, подобрав свой плащ, влачившийся по полу, рванул за ним.
Ворвавшись к самому себе в квартиру, я так азартно хлопнул дверью (как будто бабочку накрыл сачком в конце погони), что прищемил плащ, и это заставило меня помешкать у порога. Когда освободил полу, обернулся, то выяснилось, что горбун исчез из виду, побыв вначале в том конце прихожей, прижав берет к груди, внимательно смотря на плиточки паркета – полон нерешительности, смущения.
Отбросив плащ и оказавшись в кухне, его там не застал. Метнулся в комнату – и здесь его не видно. И в ванной пусто, и в кладовке. Взял стул, залез на антресоли: оттуда вытащил и сбросил на пол коробки, пишмашинку, тряпки и журналы: никого. Вернулся в комнату, перевернул постель, открыл шкафы, проигрыватель, ящики стола; расшторил окна. Подпрыгнул посмотреть на шкапе – пусто. Вернулся в коридор, проверил дверь – закрыта. Открыл и выглянул на лестничную клетку. Степан Петрович, вызвав шумный лифт, пытался вытащить тугую пачку корреспонденции, кряхтя и чертыхаясь.
– Вы здесь не видели… – беспомощно решил я обратиться.
– Не видел, – перебил и, выдрав наконец рулон газет из щели, отпрянул реактивно к двери лифта. Крякнул. Бросил в меня подозрительнейший взгляд.
Я, дверь захлопнув будто от ожога, отчаянно отправился на поиски по кругу снова: кладовка, комната, совместный узел, шкафы – стенные, платяной и вновь стенные… подоконник, стол письменный, и в кухне: буфет, сушилка, ящики с посудой, окно… В окне по-прежнему – охапки света, взрыхленного ветвями тополей, берез и лип, сугробы, покрывшие кусты сирени; знакомый спаниель, ополоумев от такого фарта – пометить сразу все громадное пространство его собачьей космогонии – двора, вдруг ставшего вакантным в одночасье, мечась, как в банке муха, струйку мудро экономя, по две-три капли только отпускает на – каждый столбик, бугорок, подножие. Какая тишина глубокая вокруг.
Я все же оглянулся в кухню и, конечно, обмер. Горбун мой, примостившись на краю стола, сидел, скромняга, расправляя на коленях свой берет… Что за бред!
Какая глупая, немыслимая шутка. Какой резон ему водить меня за нос? То первое, что мне тогда на ум пришло, как раз и было самым верным, – как часто я потом жалел, что это не исполнил: мне нужно было в шею гнать его тогда же… Теперь же поздно, поздно, прилепился.
Спустя какое-то (какое? – то, что выпрастывает, взрастив, привычку) время я вполне смирился с его мерцающим наличием. (Привычка, кстати, чувственная чума: если и к смерти-любви привыкнуть возможно, то смерть – и тем скорее любовь – не существует, замещаясь привычкой, и значит, чувства все – и горя штопоры, и обмороки счастья – всего-навсего шелуха полутеней, попавших на сетчатку немого небожителя, который – как не было – сметет всю эту пелену со зрения, как только схлынет интерес к тому, что происходит…)
Поначалу мне спасительно пришло в голову списать все на произвол воображения. Что вот, мол, засиделся, и то – в чем засиделся его (того) безумным содержимым – вдруг постепенно стало взбраживать сознание, которое, постояв должное в прохладном и герметичном одиночестве, вдруг стало бухтеть, себя будоража, расщепляясь и выделяя, выдавая взвесь и пузырьки, – и образовавшаяся муть в какой-то момент пошла, отделившись от света, в осадок, и вот – нате, некий сгусток фантомный, как выкидыш, выпал под ноги и тут же – юркнул в невидимость, затаился: но время от времени дает о себе знать, вызывая тревогу, к которой хочешь не хочешь, а нужно привыкнуть – и привыкаешь.
Теперь немного нужно прояснить героя: что с ним и как, и почему живет один – в результате обстоятельств, которые, представьте, уникальны и одновременно просты, – что свойственно любому из снов: просты, поскольку происходят, и уникальны в то же время. Наш герой живет в Москве, в той местности, которую отшибом именовать по отношенью к центру здесь принято: Открытое шоссе – в неимоверной путанице улиц – единственный большак, который никуда ни путника, ни транспорт не выводит, а, обрываясь тупиком за три км до МКАДа, подслеповато тычет в громадное пространство парка – Лосиный остров поглощает на карте направления и трамвайные пути за «Детским садом» – последней остановкой, где, сойдя, глаза становятся кустами от проросшей зеленью сетчатки. (Ведь это свойственно глазам – точнейшим хамелеончикам, – быть тем, что видят, не вопрошая – что? и есть ли в этом смысл.) И дальше парк нерукотворный, дикий его прогулки путано ведет по глохнущим в конце концов тропинкам… Но то ему и на руку: поскольку он мечтает заплутать, чтобы избавиться от прошлых бредней, чтобы развеяться от средоточья тоски и неподвижности…
Уже прошло два года, как он выбрал место для пребывания и поместил в него себя в надежде позабыться своим же прошлым: вымарав из записной всех тех, кто так или иначе – возможно, что лишь косвенно, – мог в будущем остаться и потому случайно, рикошетом был способен вызвать память, которая сожрать его в два счета всегда готова, начиная с мозга. Он был предельно осторожен с этим непроизвольным обмороком бреда, который мог случиться, если Мнемозина ему навстречу вынырнет как случай.
Но этот случай с горбуном его застал врасплох. Теперь засада стала очевидна. И это вот письмо… Все вместе заставило собраться, сжаться, как перед рукопашной – и неважно, что с призраками, – то еще опасней.
Короче, в трех словах, как где-то выразил один поэт здоровый: «Чуваку баба не дала, а он в дурдом попал». Примерно так. Но вот «дала» ли, не «дала» ли Глебушке Далила, я сам не помню, и если вспомню, то дальше помнить не захочу. Не в этом, конечно же, дело. И не в том, что учесть бы надо: не хлюпик Глеб никудышный, а самый Самсон-назорей настоящий. Что скотины урон, и смерть детей обожаемых, и своя, от проказы вонючая, что в глазах невозможно червонною пастью маячит? Тщета да и только – плюнул, проклял, забыл и спокойно слетел в пустоту-перину: такой исход куда вероятней, чем Иова допрос пристрастный.
Дело все в степени чувствительности: цепляет ли факт пропажи до смерти или же нет – лишь так, позудило-поблазнило и схлынуло, будто б и не было. Все зависит от капризности пострадавшего: у ребенка цацку отняли – так вот: что им выплакалось, по сути, и есть содержанье беседы Иова – сначала с друзьями, с женой – и с Тем, Кто воздал наконец за пристрастие веры. Вернули цацку или нет – неважно, равно как и побоку то, что Иову в семь крат воздалось – возможно, приписка позднейшего копииста, придумщика славных концов. А дело все в том, на глубину какую, с какой высоты слеза каплет: хоть дно углубляй, хоть на обрыв с мелкоты забирайся. Что ж, и то дело: Далила-то Глебова ручейком меж его пальцев себя пролила – и протекла, истекая, а ему вдогонку все казалось, что проплачь он о ней (и в нее) подольше – подольше ее и продлит, настигнет, хоть никак и не сдержит.