Или помню, как в каком-то коротком интервью Бродский так отвечает на вопрос: «А что бы вы посоветовали молодежи читать?»:
— Шестова. «На весах беспочвенности». Читали?
В силу чего уже на следующий день я держал в руках «Апофеоз беспочвенности» и «На весах Иова», которые так и прочел — параллельно.
Кажется, я прочитал все, что принадлежит перу Бродского. По крайней мере, из того, что появлялось в печати по-русски и по-английски, а до архивов еще не скоро дойдет дело.
Я бы хотел, конечно, прочесть также и все, что пишется о Бродском. Однако чтение это давно уже валится из рук.
И не потому, что все — плохо. И не потому, что сам уже подрос — и теперь действительности и опыта (вполне бестолкового, впрочем) хоть отбавляй.
Пока о Бродском было написано сравнительно немного, легендарный образ поэта — сколь бы ни был он далек от бытовой реальности — оставался един, поскольку состоял преимущественно из стихов. Поскольку была непоколебимая убежденность, что «биография поэта — в покрое его языка».
Так оно есть и на самом деле. Представление об истине с течением времени, по мере внутреннего развития человека, конечно, эволюционирует, но не поворачивает вспять.
Разумеется, полнота знания о человеке — благодаря его одушевленности, неисчислимости — в принципе недостижима. И тем более если речь идет о человеке, особенно поэте, чей язык, будучи воспринят ухом, порой одаривает внимающую душу толикой вечности.
Едва ли есть еще более зыбкий жанр, чем жанр биографии. В пределе — это же касается и истории вообще, которая пишется множеством историков для множества людей, общее признание которых как раз и формирует подмножество истинных утверждений, составляющих историческую (биографическую) картину действительности. Почти тот же процесс происходит и в иных областях. Например, в математике, где, однако, в отличие от истории и гуманитарных наук вообще, смысл не подвержен влиянию наблюдателя, где нет так называемой обратной связи, при которой наблюдатель не включен — интеллектуально и эмоционально — в факт действительности. Эта обратная связь чрезвычайно осложняет работу биографа. Это все равно как ловить рыбку в мутной реке, полной хищников, которые охотятся на нее сами.
Жизнь поэта, точней, ее, жизни, существенность — подобно медузе, состоящей на 99 процентов из воды, — настолько же состоит из стихов, их развивающего смысла и стихии языка. Парадоксальному ощущению несущественности, с одной стороны, и с другой — трагичности реальности поэт подвержен легче прочих потому, что центр тяжести его смещен в стихию отсутствия, в метафизику. Весомость смысла, производимого стихотворением, опустошает реальность, делает ее малоценной, подминает, вбирает в себя биографию и время: «Время же, в сущности, мысль о вещи» («Колыбельная Трескового Мыса»).
Книга Лосева — кропотливое, полное, искусно неизбыточное исследование жизни поэта. Даже если исключить априорный момент увлеченности личностью Бродского, этот роман-биография быстро наберет в сознании читателя — при всей документальности и полноте — необходимую авантюрную составляющую приключенческой литературы.
Ясно, если собственная жизнь не осмыслена, то мы ее и не прожили. Останется лишь множество мгновений «меры ноль», с точки зрения небытия / бытия — невеликое дело.
С чужой жизнью сложности умножаются. Нужно не только ее осмыслить, но еще изучить и описать.
Ясно, что исследование биографии — закономерный акт культуры, едва ли связанный с канонизацией, которой занимается сам язык. Однако если не свести биографию опыта к состоянию высокого осмысления (каковым и является книга Лосева), то, в общем-то, никакой биографии у поэта не окажется, и, таким образом, культура отдаст ее в пищу мифологизирующей составляющей коллективной бессознательности.
В пределе — цель биографического исследования в том, чтобы сделать жизнь поэта фактом языка. Если можно так выразиться, запечатать стихи с другого конца.
Биография не есть сумма событий жизни человека или воспоминаний о нем. Она есть усилие объективирующего сознания. Принцип дисциплины этого усилия — не в отборе и отсеивании, а в объективации, которая есть работа сложная, упирающаяся в вопрос веры. Что есть значимость фактов? Что есть их полнота? Какие еще методы, кроме интуитивных, здесь можно предложить?
Взвешенность и объективность неизбежно требуют умной полноты — на пределе интуиции, этики и любви.
В случае книги Лосева успех определился исходным положением: отношением автора к изучаемому предмету.
Не только то, что, по признанию Бродского, Лев Лосев был единственным из его друзей, к которому поэт относился как к старшему, должно нас в этом убедить. Но сам безупречный принцип любви пишущего к предмету его исследования.
Весь смысл, конечно, в деталях не содержится, но без них скелет правды не обрастет чуткой плотью.
Только вчитываясь в подробности, можно почувствовать настоящий ужас. Мы вроде бы знали, но не представляли. Представлять и знать — разные вещи, с тонкой, но часто непреодолимой коркой черствости между ними.
Мы вроде бы знаем о том, что Бродскому так и не удалось вызволить к себе родителей. Но мы не знали подробностей.
Бродский пытался вызволить к себе родителей, прибегая к покровительству всех, кого угодно: лордов, епископов, конгрессменов. Родители его одиннадцать раз подавали заявление на выезд. Им приходили отказы: «нецелесообразно», «вы проситесь в Америку, а сына вашего мы направляли в Израиль». Возглас ярости с трудом подавляется при чтении этого.
Детали придают отчетливость образу, наводят резкость. Знание контекста, как правило, углубляет понимание ситуации или стихотворения. То, что в «Post aetatem nostram» пародируется «Уберите Ленина с денег» Вознесенского, с новой ясностью выявляет качество того времени, показывает непримиримость поэта к рабской участи Эзопа, то бесстрашие, которого всегда не хватает.
Знать не всегда значит представлять. Широко известно, что у Бродского было больное сердце. Но этого недостаточно, чтобы представить себе, что это значило в реальности.
«13 декабря 1976 года Бродский перенес обширный инфаркт. <…> 11 декабря 1978 года ему понадобилась операция на сердце. Второй раз сердечные сосуды заменяли семь лет спустя, в декабре 1985 года <…> Бродский быстро старел, выглядел значительно старше своих лет. Под конец почти любые физические усилия стали непосильными.
<…> Особенность ишемической болезни состоит в том, что приступы стенокардии приходят и уходят неожиданно. Они могут быть более или менее болезненными, но всегда сопровождаются ощущением смертельной опасности. Грудная жаба <…> заставляет больного жить с ощущением, что смерть постоянно рядом — может прикончить, а может и пощадить.
<…> На протяжении всей своей взрослой жизни Бродский писал стихи в ощутимом присутствии смерти. Он не был ипохондриком, обладал способностью жить полноценно, даже радостно, несмотря на болезнь — особенно когда болезнь давала передышку. У него нет стихов, датированных 1979 годом, то есть годом вслед за первой операцией на сердце, но можно только гадать, было ли это вызвано послеоперационной депрессией <…> или желанием не писать так, как прежде. Действительно, в поэтике — Ураниии последней книге стихов немало нового, но меняется и жизне(смерте?)ощущение автора. Кажется, стоило только Бродскому осознать, насколько ограничен его жизненный срок, как у него исчезли мотивы мрачной резиньяции, проявившиеся в таких написанных до 1979 года вещах, как „Темза в Челси“, „Квинтет“, „Строфы“. Напротив, появляются вещи, которые иначе как жизнерадостными не назовешь. Это итальянские стихи в „Урании“: „Пьяцца Маттеи“, „Римские элегии“, „Венецианские строфы“».