Острый невозможный запах пота от впереди сидящей, измученной ранними половыми признаками хорошей девочки Лиды Ледневой. И то правда: «Да чем же она хороша?» (Габариты ранней зрелости, скосившей половину нашего женского населения, — из системы мер Пантагрюэля. В классе — повально-свальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.)
На переменах — необъяснимо вкусный вкус сочетания восьмикопеечного коржика и пятикопеечного томатного сока. И конечно, исчезающий, как праздник, вкус мультяшной жвачки «Лелик и Болик», крошка задубелой пластинки которой пускается по кругу аж на семерых. Ароматный красочный фантик от нее передается независимым циклом: кокаин — это просто сода, по сравнению с улетом в непредставимость, в которую забирал нас с потрохами запах, источаемый изнанкой этой глянцевой бумажки.
Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком.
Запах стружки, ласково и волшебно осыпающей верстак, — шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: от вжика рубанка сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком, лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с полоборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», «вертикаль», занос на тополь, миллиметраж над веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» — безвыходно и бесконечно, после — тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус — во рту, от распухшей губы и шмыга разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей за школой. Из того же закоулка — вкус разжеванной, вместе с клятвой, земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй — кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо и мягко и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке: невероятный — неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, необъяснимо проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)
Пресный, немящий вкус снега — с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по проводу из Уренгоя в Ужгород. Все мое школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной.
Летом этот звук был хорошим ориентиром для заплутавших по грибы по ягоды. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища мы и наворачивали круги нашей скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное пепелище наводило подспудный страх. Неосознанные призраки мертворожденных надежд, недоноски идей, ломящихся в жизнь, бродили меж густого частокола обгоревших стволов под тоскующий вой турбин. Тогда мне было неведомо, что дело не кончается пограничным Ужгородом, что зычный труд станции несся по трубам дальше — в Варшаву, Прагу, Берлин, Белград, Дубровник, Триест, Венецию, распускаясь желто-голубыми кувшинками в конфорках квартирок и палаццо, вознося над кастрюлями, соусниками, кофейниками ароматные пары, растворяющиеся над лагуной, над каналами и площадями «размокшей баранки», «красивой утопленницы», Цивилизации.
Ученье
Все самые светлые люди преподавали мне по преимуществу математику, а не родную физику — не оттого ли все это в результате обернулось физикой теоретической, а не экспериментальной?
Тем не менее многообожаемый, любимейший Айзик Шаевич Беренштейн был выдающимся экспериментатором. На самом первом уроке он потряс класс тем, что попросил у нас прощения за то, что когда-нибудь настанет время, когда он не сможет ответить на некоторые наши вопросы. Он был тезкой Ньютона и обладал фамилией, только одной буквой отмежевавшейся от знаменитого оппортуниста. О чем любил упоминать, не без шутливого самодовольства. На физпраках он экспериментировал не только с приборами, которые работали (и взрывались петардой) лишь в его умнейших руках, мгновенно превращаясь в наших — в дохлых кротов и бездыханных дюймовочек. Он экспериментировал и над нами, по временам пичкая до утробного гогота своими новоизобретенными методиками. Однако его любовь к мирозданию была любовью к Богу, и он щедро оделял нас ею. Милый Азик Шаич, где ваш великий нос, ваша великая лысина и огромные добрые губы?!
На уроках геометрии Владимира Натановича Дубровского воцарялся траур стыда и смертного покаяния, если мы ленились или были просто не в силах справиться с домашним заданием. В порядке искупления регулярно устраивались в актовом зале сессии «мозгового штурма», с которых четверо смелых — Серега Сивоволенко, Макс Гвоздев, Димочка Евсюхин и я, — передравшись, возвращались перепачканные с головы до ног мелом, аки ангелы, битвой одолевшие за вечер несколько глав двухтомного Яглома.
Когда В.Н. на время потерял из-за ангины свой тихий мудрый голос, на его уроках были слышны куранты Спасской башни (это в Кунцево-то!), мушиный пилотаж и неспешный скрип мелка по доске. (Один из таких безмолвных уроков В.Н. резюмировал надписью поверх чертежей и выкладок: «Проективная Геометрия относится к Планиметрии как Теория Относительности к Механике Ньютона».) В.Н. презирал оценки. Опасно раскачиваясь на гребне опрокидыванья стула, он говорил, что, будь его воля, он бы приносил на урок не журнал, а коробку конфет: решил задачу — вот конфета, не решил — голодай. В.Н. одним только своим присутствием в классе открывал нам абсолют красоты геометрии — родительницы если не мысли вообще, то математики — уж точно. Его статьи в журнале «Квант» изучались нами, как передовицы «Правды» — секретарствующей комсомолией. Редкие ночные дежурства В.Н. в интернате были праздниками, приближением к которым мы воодушевлялись, как перед Новым годом.
Он приходил со стопкой пластинок, выбирал в учебном корпусе подходящий красный угол, ставил в него алтарь проигрывателя — и великий, безудержно мощный, как локомотив «Ран эвэй трейна», саксофон Saint J. Coltrane’а уносил нас по — «My favorite things» без пересадок к Богу. Уносит и сейчас, стоит лишь вспомнить теорему Дезарга.
Многолетняя моя «классная» — Мария Алексеевна Лифанова: строгое закрытое платье темно-изумрудно-парчовой ткани. Безупречная аристократичность ее фигуры была воплощением принципа математического доказательства. Ее педагогическая гениальность, основывавшаяся на невероятном сочетании справедливости, строгости, милосердия, логики, доверия и чутья, помогла уберечься от разнузданности быдловатого бытия не одному моему сознанию, долгое время остававшемуся ясельным в смысле самозащиты. Вся моя первая — начальная школа была напичкана политинформациями, линейками (в том числе и тремя отпевальными: по Леньке, по не-помню-кому и по воскресшему нынче Андропову), кодексами, собраниями, отчетами, переаттестациями и проч. Единственное, что спасло меня от пламенной топки комсомола, было то обстоятельство, что я находился существенно ниже возрастной черты моих одноклассников. И вот за все восемь лет этой мозговой молотильни в стенах моей школы только однажды и только одним человеком была сказана правда: «Сталин был палачом и убийцей», — так резюмировала М.А. зачитанную на утренней политинформации поминальную статью из «Известий», посвященную сорокалетней годовщине кончины вечного кормчего. И только спустя много лет я узнал, что М.А., управлявшаяся с нами, как повар с картошкой, так и не сумела вывести из пике своего собственного сына.