Услышав такое, я поднялся и, задыхаясь от слез, приставил подзорную трубу к ширинке.
Наблюдая девушку и собаку, я вновь ощущал себя первооткрывателем тайны мироздания, понять которую был не в силах, но на обладание которой, угнетаемый страхом и страстью, претендовал. Все мое существо перевернулось, опрокинулось этой подзорной трубой – как даль заменой объектива окуляром. Я едва мог заставить себя оторваться от этого светового столба, выскользнуть из-под этой пленительной лавины зрения.
Конечно, у меня были соседи. Старуха сдавала большинство пристроек, но, кажется, не пускала квартирантов в покои. Вход у меня был доподлинно отдельный, и чувствовал я себя уединенно и уверенно, поскольку был затяжным, чуть не коренным постояльцем. Своих скоротечных соседей я встречал на улице, выходя из калитки, – или односторонне сообщался с ними через стенку. Одно время какая-то парочка доводила меня тем, что, вернувшись с пляжа, то бубнила, то визжала за стеной, бесконечно маскируясь или Равелем (писклявые рулады на исходе болеро), или Бобом Марли (прыгни, прыгни на Сион).
Старуха-гречанка следила за мной, внезапно появляясь в саду с тазом, из которого одна за другой в ее руках восставали дохлые удавы мокрых простыней. Однако, очевидно, считая меня шпионом, остерегалась связываться – не то со мной, не то с властями. Старуха уходила, а простыни чужих постелей белели между ветвей в саду, – и однажды, когда движение воздуха вдруг привело их в волнение, я разглядел за ними борющиеся тела теней, их сплетенный страстью клинч, – и влечение вновь вынуло из меня душу и понесло за взглядом вверх, на Ай-Петри.
Погруженный в иной мир, доставляемый в мозг шприцом подзорной трубы – трубимый ею, тубой миррой, трубным гласом – трагическим и упоительным призывом, – я вдруг вспомнил в мельчайших подробностях всю свою короткую и бессмысленную жизнь, давно уже переставшую волновать целиком, но засевшую внутри единой неустранимой болью. И она – жизнь, вдруг обогатившись внутренним приятием, успокоительно представилась мне одинаково бросовой и бесценной.
Много всяких мыслей и рассуждений пронеслось в те дни. Но ничто не задержалось – и под конец я превратился в сплошное зрение, в глаз, в свет, вся моя суть сосредоточилась на безусловном, нераздумывающем впитывании того, что видел.
XXVI
Однажды я увидел, как она вскочила, выбежала из дому. Я было рванулся перехватить, походить за ней, как мечталось – пока одна, без собаки, – скрываясь потемками, крадучись, обходя пятна фонарей теневыми сторонами; но передумал, вернулся от калитки.
Вернулась и она. С бутылкой вина. Повозившись с пробкой, вилкой протолкнула ее, облилась брызгами, но тут же из горлышка приложилась и села на подоконник. Она часто запрокидывала бутылку. Наконец замерла, закрыв глаза. И тут ее стошнило.
Я отпал от окуляра, вышел на улицу, спустился к автостанции, купил вина и приложился к бутылке, как горнист к побудке.
Ночью вокруг меня плясали люди, красная карлица с белым огромным бантом тянула больно за руку играть в бильярд, петь хором, я убегал от них, потом пил с каким-то факиром на брудершафт, держал с ним пари, вставал на руки на перилах моста, падал в бетонный желоб водостока – и там красная карлица, оседлав мой пах, громко била меня по щекам, – а когда я очнулся, куда-то пропала, и после я шел и шел, и земля стелилась, мягко падала на грудь, или меня неудержимо тошнило, будто я только что слез с бешеной карусели…
Утром я проснулся в спасательной шлюпке, без весел, в море, в километре от пляжа санатория «Днепр».
Наконец я сумел выйти к ее дому и обследовать маршрут выгула.
Я едва узнавал местность, обкорнанную преломленьем, обрывками, урезами изученную в трубе. Но сориентировался, и стало ясно, что дом Изольды – как раз и есть этот двухэтажный коттедж, развалюха, ушедшая под мостки, перекинутые над изломом под порной стенки, огибавшей гигантский, невиданный тополь. Внизу шел обводной желоб водостока, чуть в стороне, взятые в условный скверик, стояли две скамьи и потешный заколоченный ларек с вывеской «Яюсть». Дивясь могучему тополю-гиганту, старательно, как ископаемое, обойденному, обведенному опалубкой и потоками бетона: тополь – дерево рыхлое и редко, на излом изведенный борьбой с собственной массой, доживает до таких масштабов, – я присел на скамейку.
Дом находился в аварийном состоянии. Окна первого этажа были закрыты ставнями, косая трещина с угла упиралась в несущую балку, короста штукатурки, где отслоившись, где обсыпавшись, обнажала обрешетку. Заглохший садик вокруг был обнесен проволочной оградой, расколотые асбестовые трубы поддержи вали тяжелый, волной заваливающийся в обе стороны, бурливший поток плюща, полонившего рабицу.
Я откупорил портвейн. Сделал два протяжных глотка, подождал, когда опьянение разметит мозг на просторные квадраты, хлебнул еще, стукнул бутылку на парапет – и полез на тополь, стремясь заглянуть в окна. Вскочил на перила, перехватился на ветку, подтянулся, выжал, схватился, вскарабкался, подтянулся, выжал, обогнул с перехватом, дотянулся, прыгнул, обжал, подтянулся, обжал и т.д. Вскоре понял, что тополь огромен как город. Обломанные ветки кое-где были унизаны изумрудными свежевылупившимися цикадами, попадались дупла с глазастыми геккончиками, вспархивающими горлинками, мной пересекались магистрали короедов, похожих на осколки дагерротипов Млечного Пути, встречались крылатые наездники – вспугнутые, напряженные в дугу, они, трепеща, дергались застрявшим в коре суставчатым хвостом-пикой. Я полз по тополю, как муравей по «медвежьей дудке». Изредка посматривал вниз, едва удерживая от продвиженья в паху мгновенный конус падения.
Окна были открыты. Она спала лицом вниз, подмяв под живот подушку. Раскаленная до прозрачности нагота, тихо сияя в глубине комнаты, проплыла мимо, опустилась, скрылась. Постепенно я оказался выше крыши. Крона тополя огромным самостоятельным царством лепетала вверху, дребезжа матовым серебром изнанки, темным верхним глянцем.
Желобки черепицы, выцветшей, поколотой, повсеместно выбившейся из строя кладки пропускали пучки сухой травы, обнажали кое-где стропила, птичьи ходы.
Я было собрался спускаться, как вдруг услыхал запах табачного дыма. Она выбралась на подоконник, и теперь я видел ее бедро, колено, руку, отводящую в сторону сигарету, нитку дыма, курчавящуюся, прежде чем распуститься в воздух.
Обмирая от близости, не смея пошевелиться, я обнимал теплый гладкий ствол, от напряженья рук теряя постепенно его объем, ускользая вниз по сантиметру, все быстрей, соображая, что наступит прежде: спасительный сук под стопой или увеличивающаяся толщина тополя выдавит из обжима, с опоры – и скользну вниз, главное сгруппироваться, войти в кувырок…
Я поравнялся с окном в тот момент, когда услыхал шум воды, стук двери.
Громовой лай, от которого дрогнули ребра, чуть не сорвал меня с дерева, – и я был таков, успев схватить с парапета початую бутылку.
Не спеша, уверенный в своей невидимости, обогнул дом и подошел к сапожной будке.
Я вдохнул запах ваксы, окинул богатство шнурков, жестяных круглых коробочек, разноцветных щеток, строй колодок, металлических и деревянных, гирлянду «молний», зонтичных спиц, обрезков болоньевой ткани, собранных в пестрые пучки, прихваченные бельевыми прищепками.