Был там еще один невероятный человек, который пугал Надю до смерти и был любопытен Ваде. Он чувствовал к нему трудно выразимую близость. Это был низенький робкий человек, с редкими блеклыми волосами и резкими чертами лица. Один глаз его был чудовищно крив, ходил он, нетвердо держась на кривых ногах. Лоб его был повязан полоской материи, на которой, выведенный тщательно шариковой ручкой, красовался ветвистый иероглиф.
Он как раз и заинтересовал Вадю, который терпел две недели.
И не выдержал. Подсев на корточки на пути проходящего мимо Зоркого Глаза (так звали этого человека), Вадя уважительно нахмурился:
– Слышь, браток, я тут давеча всю дорогу дивился: а что это у тебя во лбу горит?
Зоркий Глаз покорно присел к Ваде, сложил ноги «лотосом», ткнул пальцем себе в лоб и прохрипел:
– Это – буква стихий. Символ «Инь-и-Ян».
Вадя пошире раскрыл глаза.
Зоркий Глаз замер и четко прибавил:
– Сложная штука!
– А ты расскажи, не таись, – кивнул ему Вадя и приложил к уху ладонь.
– Короче. В каждой точке вселенной есть Инь и Ян. Белое и Черное. И вот они сношаются. Вот таким образом, – Зоркий Глаз изобразил локтями волнообразные движения и кивнул: – И так в каждой точке пространства бытия. Тут. Там. Здесь. Вот здесь. В космосе. Везде. Белое – Инь осеменяет Черное – Ян. И наоборот. Счастье зависит от того, с какой частотой они это делают.
Вадя отвел палец Зоркого Глаза, чтобы тот не мешал ему рассматривать иероглиф.
– Так значит, прямо так и сношаются? – спросил недоверчиво Вадя, пытаясь понять, какой глаз у собеседника главный.
– Да. Но жизнь, счастье зависит от частоты. Как быстро они это делают, – Зоркий Глаз перевел взгляд на музыканта, выпавшего в коридор с гитарой в руках.
– Слушаю, друг, скажи, – вежливо напрягся Вадя.
– Частота должна быть такая: единица, деленная на «аш с чертой», на постоянную Планка, – понизил голос Зоркий Глаз, вывел рукой плавный зигзаг и перечеркнул его ребром ладони. – Это очень большая частота, – он важно поднял вверх палец.
Вадя сокрушенно провел ладонью по волосам и сказал нараспев:
– Понял, братишка. Ну, бывай. Будь осторожней, брат. Будь.
Вадя хлопнул себя по колену, встал.
К Зоркому глазу молча подсел гитарист и принялся страдальчески надрываться пальцами по грифу, клоня голову и кивая в сторону комнаты, где стояли колонки, подвывающие его дребезжащим пассажам…
XIII
Когда Надя долго оставалась одна, лицо ее постепенно становилось глуповатым – взгляд останавливался, и если ей вспоминалось что-то с усилием, то лицо бледнело, приобретая ошеломленное выражение, или – краснело, и выраженье становилось тягостным, как у человека, который сдерживает сильную боль. Оставаясь одна, Надя старалась скорее заснуть. В одиночестве она претерпевала какую-то трудность, бедственность которой состояла в неизъяснимом беспокойстве, слишком текучем и неподатливом для внутреннего овладения. А если заснуть не получалось, старалась читать. Читала по складам все, что попадало под руку – этикетки, квитанции. Читала яростно, пыхая, шевеля губами, едва успевая переводить дух, читала даже газету. Широко открывала глаза, смаргивая, поводя головой, устремляя взгляд на время в сторону, сверяя слова с пониманием…
ОКТЯБРЬ
XIV
С художниками они дожили до осени, а с наступлением холодов нашли теплый чердак на Пресне. Низенький, засыпанный мелким гравием, – в нем приходилось ползать на четвереньках между отопительных труб, обернутых стекловатой, среди снующих, гудящих утробно, хлопающих голубей, которые в неудобной тесноте, упруго трепеща, подворачивались то под руку, то под локоть, живот или колено. Зато было тепло, и через оконце Надя весь день могла смотреть на реку, на дома Трехгорки, на многоярусные дворы, с помощью подпорных стенок поднимавшиеся на кручу. Для этого газетой натерла стекло до свинцовой прозрачности.
Дворы и парк у здания Верховного Совета – большого белого дома – были полны рассеянного, дремлющего солнца, желтых листьев и горьковатой дымки. Голуби гулили, дудели, наскакивали друг на дружку, хлопотали, спали, подсунув под крыло голову. В мглистом свете утра река раскрывалась излучиной за мостом, серебрилась и вспыхивала там и тут острыми углами, которые, проникая в высь, насыщали блеском воздух. Липы вдоль набережной, под пирамидальной высоткой, трепетали, ссыпали пестрые шлейфы листьев на вдруг подернувшуюся рябью реку.
В начале октября что-то случилось, танки подъехали к Белому Дому, забегали люди с автоматами, на набережной выстроились в ряд машины «скорой помощи», толпа высыпала к мосту.
Вадя тогда всю ночь и утро провел на Казанском вокзале – и теперь возвращался к Наде. Самое неходовое время он проторчал у камеры хранения, поджидая клиентов, вооруженный ручной тележкой. Он арендовал ее на подработок у носильщика Скорыча, знакомца. Таджикская мафия, по словам Скорыча, постепенно захватывала носильное ремесло на Трех вокзалах. Они не тыркались гуртом, как кутята, грызясь, в молочную сучку, как наше дурачье, а наседали на пассажира складно, полукругом, хватали вещи, не давая опомниться. И одолев, выделяли из своих рядов одного, очерёдного. Вознаграждение он не присваивал, а нес, как все, в общий котел. Выручка распределялась и на зарплату, и в кассу взаимопомощи. Тем юнцам-носильщикам, которым родители денег не доверяли, выделялась только мелочь на цацки. Старший дядька сам выдавал зарплату сына отцу или матери, раз в неделю. Так рассказывал Скорыч, и Вадя теперь шел с вокзала, обуреваемый неясной возбужденностью, досадой и вместе с тем роковой уверенностью в неизбывности той бестолковой безнадеги, с какой русская нация упивается наплевательским отношением к жизни.
Скорыч по обыкновению еще много рассуждал сегодня ночью. Это был старый, сухой как щепка человек с веселым прищуром в глазах. Пальцы его рук все были в перстнях татуировок. Под прилавком его приемного оконца стояла спиральная плитка, на которой он скручивал себе чифирь и, дымя, поджаривал ломти черного хлеба, превращая их в угли. Откусывал, хрустел, кривясь беззубым впалым ртом, – и с хлюпом запивал чифирем.
Скорыч любил рассуждать с отрывистой декларативностью:
– Я вот Зойке-то и говорю. Я тебе что – еврей: все домой тащить?! А? Молчишь, курва?! Вот то-то и оно… Молчи тогда.
Или:
– Нет, паря, русский человек что? Да ничего. Муха! Русский человек на голодный желудок работать не может. Это раз. А на сытый – не хочет. Это два. А ты говоришь: страна… Ничего ты не кумекаешь, – Скорыч постучал сухарем по прилавку, оббивая обугленную корку. – Ты – тютя еще. Тютя.
… Танки стреляли, окна Дома дымились, повсюду виднелись оранжевые цистерны поливальных машин, выставленных в качестве заграждения.
То и дело тарахтели автоматные очереди, и вся густая россыпь людей, как пленка жира на бульоне, шарахалась к подворотням большого углового дома, к реке, на набережную.