И вот Королев окунается в карту, реет, мчится в теплой ночи, задыхается, кусает напор воздуха – и снижается, проваливается в камышовую бездну рядом – и потом долго, но легко восходит над границей, проникает в ведомые наделы и мучается поисками. Теперь перед ним страна иная, чем та, которую он не знал, но когда-то был в ней – и вот эта противоречивая сила узнавания вылепила перед ним новый мир, втянула его в новые запахи, в аллею слоноподобных гладкоствольных эвкалиптов, от спички брызжущих охапками листвы – эфирным пламенем букета, – в скопища уличных кошек, худых и ушастых, будто спрыгнувших с египетских горельефов. И сам он видит, насколько изменился, насколько огрубел и толстокож, что теперь ему для воспоминания о предельной ясности желанья требуются острые, вульгарные потрясения, но они окупятся, непременно: спустившись в нижний мир, в колодец, поднять ведро глины на поверхность, обменять на ведро ключевой, задохнуться взахлеб жадным протяжным глотком. И вот он входит в квартал борделей. Как все кругом задрапировано и душно, шастают тени, узкой рукой втягиваясь в щели, тяжелый плюшевый занавес морочит пыльными складками по лицу, то слагаясь в поток, то уступая. Свисают кумачовые полотна, бархатные сиденья разломанных кресел, прокуренная теснота, запах «Красной Москвы», пудры и остывшего женского пота. Вдруг, рассыпая, обваливая холмы бутафории, по закулисам мчится нагая женщина, заливается хохотом, груди прыгают в два раза чаще поступи, за ней вырастает горой рыжебородый всадник, осаженная лошадь выстукивает будто кастаньетами по полу, поворачивается внаскок, и, с рыком выпрыгнув из седла, рыцарь опрокидывает его и душит, вращая зрачками, расплющивая панцирем, неистово в коробке прыгает и колотится львиное сердце, дребезжат жестяные шпоры. Ричард добирается зубами до горла и, целуя взасос, обмякает. Затем Королев, потирая синяк на шее, снова бродит по улицам, выходит к морю, в Яффо, шторм, гуляют сиреневые горы, ноги вязнут в холодном песке… Как зачарованный, он бродит по булыжным улочкам, зажигает висячие фонари. Наконец к нему приходит уверенность, что забомжевать в Израиле, спиться здесь – отличная мысль для путешественника, утратившего соображение пристанища. И вот он нищенствует по городам Святой Земли, ходит, бродит, все пытаясь сыскать намек на то наслаждение, о котором не помнит. Кто она? – мучается неизбывно. Кто? Почему никак в яви не проступит сбывшееся желание? И вот он счастливо повисает в своем бродяжничестве, привычно роется на помойках, каждый раз непременно находит пакет свежего хлеба, он сыт, упивается солнцем, моется в море, трется песком, подбирает камни, придавливает ими брюки, носки, рубашку, стынет на ветру, обжигаясь, обветриваясь солнцем, покуда волны мутузят, волочат, жмут его лохмотья. Хоть и холодно, и час ходу, зато так приятно лизнуть на локте соленую кожу. Вообще ему интересно плутать, шататься бездомно по пригородам и пространствам: холмы, сады, воровство апельсинов, ночевки в заброшенных сторожках кибуцев, мечты о сезонной работе сторожа плантаций. Он пытается узнать на иврите слово сторож, но почему-то ему не удается, он мучается и все время повторяет порусски: я никто, только хранитель, защитник, понимаете? Но прохожие, – отчего-то все они то в рясах, то в сюртуках, то полыхая полами, то раскланиваясь, коснувшись пальцами полей, – проходят мимо. Ночевки в развалинах заброшенной усадьбы, гекконы, повыползавшие на закате на края обрушенных стен, за которыми могуче перекипает закат, обрывки найденных среди кирпичного лома писем, химическим карандашом, по-английски: «Не могу без тебя жить». И все заканчивается совсем безумно, но счастливо. Он решает утопиться в Мертвом море. Зачем жить, не сыскав? Он находит себе на помойке широкие охотничьи лыжи – кто-то из эмигрантов взял с собой для потехи: вдруг придется ходить по пустыне, по зыбучим пескам. Два детских плавательных круга он приспосабливает в качестве поплавков. На всей этой конструкции долго, сложно выбирается на середину. Скользит тяжело, вразвалку, западая в стороны. С шеи на парашютной стропе свисает тяжко пудовая гиря. Он держит ее двумя руками. Солнце жарит. Сзади штормит горами пустыня. У берега видна россыпь купальщиков. Наконец он обваливается с лыж, концы взметываются в стороны, круги подскакивают, гиря тянет его в глубь. Но веса не хватает – он не рушится, а повисает вниз головой в рассоле. Петля затягивается на всплытие, от натуги темнеет и в мозг вползает видение. Берег Мертвого моря. Он с Катей ночует в раскопе. Ломают на пенке сыр, запивают вином. Катя тихо смеется. Она уже не дурочка – царевна. Духота. Целует ей пальцы. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадется по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно. Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт. Серп моря внизу. Они взбираются на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Говорит рабби Беньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы». Он встает на четвереньки, и язык немеет ослепительной белизной, прощеньем. Надя тоже встает и лижет. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе ему надевают колпак водолаза. Медный шар совмещается с солнцем сияньем. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Он шагает по дну – от Гоморры к Содому. Но на середине кончается дыханием яви, всплывает. Хрипит, дышит, срывает петлю. Разбросанные лыжи, желтые круги. Его вышвыривает навзничь.
Вверху – прекрасный строгий лик реет прозрачно в лазури. Строгий, прощающий.
Под ним, под прозрачной теперь толщей ползут войска.
На берегу пожилая артритная пара деловито раскладывает шезлонги.
CXII
Надя стала навещать Королева, жить на веранде. Королев разговаривал с ней, учил планиметрии. Он решил, что не нужна постепенность. Что надо дать высокий уровень – непредставимый, – и тогда скачком произойдет преображение.
Надя сейчас еще сильней стала похожа на саженец, невидимо под землей борющийся развить корни – связи с почвой человеческой реальности. Неизвестно, приживется ли посаженное в марте деревце. Развитие саженца отсталое, почки на других деревьях уже набухли, а он стоит ни живой ни мертвый, и приходится вглядываться в него, все время брать на пробу роста эфемерные успехи.
В то время как Вадя только присматривался, скрытно уважая в ней собственную к ней жалость, которую смирял суровостью, черствостью, Королев пытался что-то сделать. Нельзя сказать, кто был добрее к ней, но Вадя, благодаря чутью к жизни, обладал той сложной гибкостью натуры, какая часто оказывается успешней прямой склонности к добру.
Наде сейчас как никогда требовалось внимательное, доброжелательное отношение. На нее нельзя было кричать, иначе испуг разрывал, путал едва наживленные связи с миром. Элементарное зло, а не умственная праздность – наносило самые сильные разрушения. Если на нее кто-то кричал – бригадир, мент, бабушка в эскалаторной будке, приемщица стеклотары, – налетала большая когтистая птица, свет вокруг застилало месиво, метель жестких крыльев, клюв щипал за щеки, нос, уши, глаза, лица мелькали лоскутами, крик колючим комом вставал в груди, и слезы вымывали из сознания навык жизни. Ничего не оставалось, воцарялось равнодушие в мышцах рук, лица, – подбородок опускался, губа выпячивалась, и взгляд приобретал свойство, какое нельзя встретить у животных, неспособных на то, чтобы совместить в своем естестве испуг, равнодушие, опустошенность, зияние тепла – тот неопределимый единственный признак, черта глаз, по которому только и можно отличить человеческое от живого.