Долго сидели в трюме, озябли; разговорились о том, о сем.
— Ты для чего живешь, Чен? — спросил вдруг Максим.
— О, жить надо, надо, — отвечал Чен. — Жить надо, чтобы жить, — закивал старик.
— Но ведь глупо жить и не знать зачем.
— Жить надо, чтобы жить и мир строить, — сказал, подумав, Чен.
— А я считаю, что жить надо для того, чтобы люди не умирали.
— Без смерти нет жизни. День без ночи не бывает.
— Почему? За полярным кругом день без ночи, и ночь без дня.
— За полярным кругом жить не надо. Жить надо в теплом месте, чтобы легко было жизнь строить.
— Но ведь смерть — это большая несправедливость, грязь.
— Смерть — это плохо, да, очень плохо.
— Вот я и хочу, чтобы все воскресли.
— Как это, зачем воскресли?
— Иудеи и христиане верят в воскресение всех мертвых. Без него мир не имеет смысла.
— Воскресение всех мертвых людей? Зачем, как же тогда их прокормить? На всех не хватит.
— Хватит. Я считал. Если воскресить всех когда-либо живших на Земле людей, то они все поместятся на территории Москвы, в пределах кольцевой автодороги. Если каждому выделить круг диаметром полметра, то все встанут и спокойно будут стоять не толкаясь.
— Москва такая большая?
— Тридцать пять километров в поперечнике. Но все поместятся. Перед Страшным судом.
Чен поцокал языком.
…Наконец развиднелось. Максим переоделся, вылез наружу. Дрогнула палуба, дизель заревел и затянул корму клубами выхлопа, закипел винт, над ним заплясала, откинулась, заворочалась на привязи шлюпка, кильватер широко разошелся пенной бороздой, сначала ее валко пересек катер, потом яхта, и наконец повернулся и стал отдаляться город-корабль, вечно накрытый по верхние этажи небоскребов рваными знаменами облаков. Мост выгнулся, потянулся справа налево — и дух захватило от суриковой дуги, выходящей из дымчатой дали северного берега и опускающейся к сосновым холмам южного. Великий мост пролетел над головой и пропал за фарватерным буем в текучей мгле. Через час ходу полоска земли истончится обгрызенной корочкой, пропадет за волнами, зыбь сменится штормом, ветер забьет по снастям, завоет, засвистит, колко, мокро захлещет по лицу. Все неистовее взлетает влекомая шлюпка, трос осаживает ее рывком — и блещет в водяном склоне мелькнувшее солнце. В корму пушечным залпом бьют волны. Особенно опасны те, что налетают с уже пенящимся гребнем или возникают вкось основному фронту. Все время посматриваешь назад, следишь за очередностью валов, прикидываешь характер их роста. Вдруг гребень вымахивает нервно, с дрожью — уже без той мерной величественности, с какой шел в жуткой очередности из дали. Удар сокрушает шхуну, палубу заливает бешеная река, поток сбивает с ног, рушится воронкой в кокпит — и одна мысль: схватиться за какую-нибудь снасть, упереться ловчей, услыхать дробную работу помпы. В груди пульсирует натиск, и, когда схлынет, онемелый взор распахивается в глубину, разверзтую вслед за обрушившимся валом.
Так для Максима начинался в первый и последний раз нелегальный вылов крабов, к которому время от времени ради приличного заработка прибегал Чен.
* * *
В свободное время Максим упорно думал о том, на что он потратил свою жизнь. Что ему вся эта математика? Достаточно ли будет его достижений, чтобы оправдаться перед Богом? А если Бога нет? Значит ли это, что математика была только приятным времяпрепровождением? Что так увлекло его в ней? Разве то, что он, стремясь к вершине, получал наслаждение, оправдывает его перед Вселенной, перед самим собой? Разве нельзя было использовать для наслаждения слабые наркотики? Значит ли это, что удовольствие от математики, от пребывания на вершине — иного свойства?
Единственный ответ на эти вопросы состоял в том, что математика, принадлежа вершинам Неживого, являлась ближайшим атрибутом Бога, а усилия в математическом преобладании были способом, каковым он сам преображал себя в Слово, с помощью которого Живое обращалось к Неживому.
«Человек есть мост между Живым и Неживым, — думал Максим. — Как встать на защиту моста?» Он с недоумением вспоминал, как раньше был все время обуреваем стремлением что-то выдумывать. Само по себе мышление для Максима всегда было своего рода навязчивостью, idée fixe. И он от нее сильно устал — вот почему он запил. Ему нужно было сбросить усталость, обретенную от собственной природы. Сейчас, в Сан-Франциско, он остыл, и способность думать возвращалась к нему.
Максим считал, что мир находится на пороге кардинального изменения научной парадигмы, в строение которой теперь будут включены структуры, обусловленные устройством человеческого мозга. Он знал, что мышление и Вселенная взаимосвязаны, так как разум находится в действительной зависимости от нее, будучи сотворен по образу и подобию. Следовательно, эволюция мышления тесно связана с эволюцией представления о мироустройстве. Доказанная теорема не является открытием, ибо формулируемое ею истинное утверждение существовало всегда. Следовательно, чтобы помыслить фундаментальное устройство Вселенной, следует приобрести знание о природе собственного мышления.
Максим пока только находился в состоянии удивления и предвосхищения нового, невиданного способа мыслить. Он регулярно снился Максиму в виде гористого ландшафта. Идеи — напряжения мыслительных полей — образовывали склоны, лощины, плато, лесистые участки, ущелья, — где-то далеко предвосхищались долина и море. Разные части этого ландшафта снились Максиму и раньше, но наступила однажды ночь, в которую они оказались сведены воедино. Во сне ему все не верилось, что ландшафт нереален, он все мучительно пытался вспомнить, где и когда бродил по разным его частям… — в Крыму или где-то на West Coast…
В одном из этих горних снов ему приснилось, что математика есть теология. Что математические объекты — не абстракции, не безвольные пустые объекты, симуляцией логических чувств обыгрывающие сознание, а самые что ни на есть живые сущности, служебные ангелы мышления. Ведь математическое мышление по природе своей устремлено к образу истины и тем самым утверждает величие человека, обладающего разумом: наводит мост к функции подобия сознания и универсума, Бога.
Максим думал: «Ведь математиком мог бы стать каждый. Все есть люди, все есть человеки. Внешне я ничем не отличаюсь от продавца в магазине. Или от таксиста. Не может быть, чтобы при такой внешней схожести имелась немыслимая пропасть между мной и простыми людьми — таксистом, продавцом, клерком. Что-то должно смыкаться внутри, должна существовать какая-то особая неочевидная связь между математиком и просто человеком, ибо если заглянуть внутрь нас, то различие между нами обнаружится более великим, чем различие между шимпанзе и homo sapiens.
И более того, — думал он, — раз актуальная бесконечность исключается современным развитием естественнонаучных дисциплин, то это своего рода война. Из этой точки возникают этические аспекты столкновения Неживого с Живым. Математический объект не абстракция, а сущность. И так же, как помысел человека порождает ангела, так и математический объект приобретает самостоятельные функции сознания. Здесь следует уйти в сторону от анимации. Но тем не менее возможность обретения математическими объектами этических функций кажется отчетливой. Вероятно, наличие „эмоции“ и „рефлексии“ в этой среде позволило бы ввести коммуникативную категорию, с помощью которой можно было бы построить искомый язык общения с Неживым. Язык этот обязан быть не машинным, иначе Живое априори терпит поражение, будучи неспособно к игре в полном вакууме этического смысла. В этом как раз и состоит задача сознания — проговорить, осознать, задаться вопросом — вот даже это блеяние и есть хоть какой-то, пусть слабый и неявный, зародыш того языка, с помощью которого можно будет выступить навстречу Неживому, бросить ему вызов и оживить — перебороть, вырастить из случайного дара, семечка плодоносящую ветку…»