Дубровин при этих словах потупился.
Соломин махнул рукой:
– Что ж? Всего не расскажешь. В личной катастрофе важны последствия, а не причины. С некоторых пор что-то расстроилось в ее натуре. Но уехать с концами она не решается, отчего – не пойму… Неужто жаль меня? Или ей только то и нужно, чтобы оставаться на содержании?
– Совсем без денег жить нельзя, – сказал Дубровин, смущаясь того, что собирался выразить. – Ты, Петя, жизнь чересчур близко к сердцу принимаешь. Катя прекрасна, талантлива. Но личность ее не успела сложиться, была разрушена еще до того, как успела сформироваться. И ей тяжело сейчас, как нелегко подростку, чья голова еще не умеет справиться с телом. Понимаешь, – продолжал Дубровин, снова разжигая трубку и посвистывая мундштуком, – я тебе так скажу: проблема Кати не столько нравственная, сколько биохимическая. Точней, оба эти препятствия действуют во взаимном сцеплении. У человека благополучного и здоровье в норме, и совесть не обеспокоена. А у расстроенной личности разлад во всем. Это все равно что калеку обвинять в том, что он не поспевает за строем. Но зачем на калеке жениться? В балете хромые не танцуют. Женятся на людях здоровых.
– А если допустить в твое рассуждение жалость?
– Сейчас объясню, – сказал Дубровин. – Чувство твое губительно для тебя, потому что питается твоей беспомощностью. Насильно мил не будешь. Понимаешь, Петя? Ты ее требовательностью не переломишь. Нельзя заставить неоперившегося птенца лететь. Остается только терпеть.
– Ты мудрый человек, но мне от этого не легче. В любой личности есть Бог, и с Бога следует требовать пристрастно, потому что человек есть образ Его и подобие и кому, как не человеку, вступать с Ним в диалог на равных. Калека, говоришь? Отчего же тогда был у нас с ней период идеальных отношений? Когда ни на шаг от меня не отступала, когда мне даже жутко становилось за нее от того, что не могла она остаться одна хоть на минуту, жалась ко мне, как котенок к печке… Сколько времени мы провели вместе на этюдах, сколько счастливых часов медитировали, сидя на берегу, на рассвете и на закате! Я купил ей скрипку, когда она только обмолвилась, что училась в детстве и жалеет, что так и не выучилась… Вчера я кинул в печку обломки деки. Этюдник ее пылится на чердаке. Она замкнулась, сторонится меня. Живем вместе, но как чужие. Уж и не помню, когда разговаривали по душам. А поначалу я представлял себе честную, хорошую жизнь с ней, крепкую семью, детей… Да и без нее мир был прекрасен: летом – этюды, работа на натуре, осенью – занятия в мастерской, зимой – поездки за границу, в Лондон, Париж, Рим, Флоренцию, хождение по музеям с блокнотами для рисования, возвращение домой… И что в действительности? Унылость и мрак, великолепная пустошь вокруг, недостроенный дом, разрушенная жизнь…
Дубровин попросил подлить ему кофе. Соломин вдруг спросил:
– Скажи, пожалуйста, что значит «аневризма»?
– Если в двух словах – разрыв аорты.
– Летально?
– Да… Почти. Но если вовремя распознать…
– Так… Ты прости, что мучаю откровениями. Жить так дальше не могу. Иногда самому сбежать охота – пусть остается здесь, может, еще прилепится к месту, не пропадет, некому тут обидеть. И только решусь назавтра бежать, как вдруг захлестнет тоска: и жалко ее, и люблю, и в то же время с глаз долой желаю. Как быть?..
– Эх, бедолага, – пробормотал Дубровин. – Она снова отраву употребляет?
– Не знаю… не уверен. В Москву ездила шесть раз за последний месяц. Я спрашивал – накричала: не твое, говорит, дело. Последний раз два дня ее не было, вернулась мрачнее тучи. Зрачки посмотрел – получил оплеуху. Запирается у себя в комнате, питается йогуртами. Когда спускается вниз налить себе чаю, едва кивает, будто я гость в своем доме.
Дубровин вздохнул. Соломин продолжал жаловаться:
– Психика села. Сна нет, чувств никаких, слабость и безразличие ко всему. Подмывает сняться с места.
– Ну и куда бы ты поехал?
– В Каталонию для начала. Морем подышать. Затем на велосипеде вдоль берега во Францию. И побережьем в Италию. Там до Тосканы. И непременно пешком или на велосипеде: физическая усталость душу лечит. Прочь, на юг, к морю! К беззаботности, бездумью. Портовые городки с кофейнями на набережной. Запах рыбы на рынке в порту. Песок на пляже крупнозернистый, как гречка. Пустынная в сентябре набережная, рестораны полны белизны накрахмаленных скатертей и ажурных спинок венских стульев. А ночные купания! Отплывешь подальше, так что идущая к берегу волна заслоняет береговые огни, и оказываешься наедине с Большой Медведицей и теплой, как кровь, соленой теменью вокруг…
Соломин протяжно вздохнул и отвернулся в отчаянии, словно ища где-то вокруг то, что сейчас живо представлял.
– А по мне, так и никакого моря не нужно. Я не интересуюсь пейзажем, мне люди любопытны, – сказал Дубровин. – Земля везде круглая. А люди в одном месте разные.
– Есть такой фильм у Антониони – «Профессия: репортер»: журналист едет в Африку делать репортаж о повстанцах и присваивает документы умершего в соседнем гостиничном номере человека, который как раз и поставлял бунтарям оружие; журналист меняется с ним жизнью, но вместо того, чтобы сбросить с себя ношу собственной личности, оказывается в ловушке, изготовленной из оболочки своего двойника. Вот чего бы я желал на самом деле – сбросить собственную шкуру и получить шанс на новую жизнь, пусть и опасную, но новую, – Соломин закрыл лицо ладонями.
Дубровин поднял на него глаза, осмотрел его плотную фигуру, опущенные плечи, длинные сильные пальцы, всклокоченный вихор, нагрудный карман куртки с темно-синим пятнышком, оставленным потекшей авторучкой. Соломин напоминал большое больное животное, неспособное из-за своей громоздкости к бегству.
– А родители ее что?
– Отец умер, мать знать ее не желает. Пенсионерка, живет на Щелчке, торгует газетами в киоске у метро. И я ее понимаю. Когда-то дочка опустошила весь дом. Мать боялась пускать ее в квартиру. Катя жила на лестничной площадке. Вместе с одним из своих корешей. Мать возвращалась домой, поднималась по лестнице мимо дочери и выносила ей поесть.
Дубровин молчал. Он уважал Соломина за доброту и чувствительность, за то, как тот поступил с несчастной, навсегда отравленной искусственным раем женщиной. Но разгоревшаяся страсть, одержимость ею до умопомрачения казались Дубровину пустой тратой сил, как, впрочем, и любое сильное чувство, способное вывести натуру из равновесия. Доктор более всего ценил покой и полагал его целью цивилизации.
– Еще хотел тебе сообщить… – сказал Соломин, проводя пятерней вверх по вихру. – Только чур, it’s a secret. Турчину не проболтайся. А то он с потрохами меня съест. Я ездил в Москву и разузнал, по ком она мается. Помнишь машину ее, «мазду», как мы прятали ее? Я через автомобиль этот разведал. Оказывается, она принадлежала Катиному дружку, дилеру. Я тогда отогнал ее на МКАД и бросил. Но фамилию с техпаспорта переписал. Теперь разведал потихоньку. Она жила с ним тогда. Фамилия еще у него необычная – Пастур… Он прикармливал ее. Весной его взяли с поличным. При понятых, когда подписывали протокол, вдруг вырвался, разорвал конверт и заглотил весь товар. Вызвали «скорую», ввели антидот. Оклемался вроде. Но потом помер в камере от аневризмы аорты. Я видел медицинское заключение.