– И охота тебе такую красоту портить? – пожал плечами Соломин.
– Красота требует жертв, – вздохнул Капелкин. – Красота без человека – пшик. А если так дело и дальше пойдет, человека совсем не останется, одна дикая пустошь. Когда одни динозавры были, они никому не были нужны. Вот и вымерли.
Кроме Капелкина к Соломину приходили еще люди, с некоторыми он выпивал. Захаживал Павел, сборщик грибов из Страхова, сдававший в приемный пункт до полуцентнера в неделю лисичек. Он с утра уходил в лес, прихватив в магазине четвертушку, ржаной хлеб и плавленые сырки. Павел считал пагубой пить в одиночку, и, хоть Соломин норовил лишь смочить губы, все равно непременно выходил к нему после полудня, чтобы выпить-закусить и поспать часок на лежанке из лапника, скинув сапоги.
Еще поднимался к Соломину на стоянку бакенщик, рассказывал последние новости, например, про утопленника, который оступился и рухнул в Дугинский омут: ловил с берега, вываживал рыбу и увлекся – черпанул воды в забродники, они его на дно и затянули. «На второй день всплыл, вода нынче теплая», – добавлял бакенщик, разминая папиросу.
Да еще рыбак один из Калуги проводил на том берегу двухнедельный отпуск. Явился к Соломину на огонек, рассказал, что на самом деле Оки существует две – одна подземная, другая наземная, обычная, всем видимая. И что подземная Ока в три раза полноводней. Если глубоко на Святых горах спуститься в бывшие каменоломни, обнаружится подземное озеро, которое имеет сообщение с рекой. А если вдруг разлом какой карстовый в пойме образуется, то вся Ока может в него сгинуть. И скорее всего, именно это сейчас и происходит, потому что год от года река мелеет, будто кто-то присосался к ней и пьет под землей. Владимир, так звали рыбака, ловил голавля особенным способом, Соломину интересно было смотреть. Владимир бросал горсти еще зеленого овса в реку и тут же взбегал на высокий берег, шел по течению, примечая в бинокль, где на масляной от солнца реке ударит по овсу рыба, – и тогда бросался с удочкой вниз, к этому месту.
Еще к Соломину захаживал деревенский дурачок Вася Цветастый. Добрая душа, он шатался по лесу, побирался по дачам, собаки его знали и гоняли, а он их боялся и неустанной пулей летел прочь. Прозвище он получил потому, что подшивал к одежде цветные лоскутики. Ходил пушистым стеганым чучелом и приставал к каждому: «Дай тряпочку!» Соломин заготавливал для него лоскутки и не стеснялся его спроваживать: «Иди, Вася, к Богу, иди, милый».
Но больше всего Соломин любил, когда к нему приходил Матвеев, древний дед, бывший пограничник. Одиночеству он предпочитал рыбалку и являлся к Соломину не лясы точить, а по делу: лишившись недавно двух пальцев, Матвеев испытывал трудности с привязыванием крючков и ремонтом снастей. Намучившись на плесе, он наконец снимался с якоря и выгребал к Соломину. Раза два оставался ночевать, и Соломину довелось выслушать его историю.
– Старуха моя как бутылку у меня увидит, так дьявол ей в ножки кланяется. Кляла меня на чем свет стоит. Аж за нее неудобно. Я военный, она учительница, а сейчас старость и нищета одолела обоих. Под Рождество я на нее обиделся, ушел в лес, сел на пенек, и ноги отнялись. Хотя и выпил-то всего ничего, черноплодки пузырек, да, видать, понизилось давление, ослаб; черноплодка – она в том и коварна, что сам вроде трезвый, а с ног валит. Сижу на пеньке, снег сыплет, тихо, хорошо, а встать не могу. Тогда взял я и заснул. А старуха моя дома злится. И соседям сказать боится – стыдно, и дочери не позвонить – та живет в Москве и незачем беспокоить понапрасну. А я тем временем проснулся, ресницы смерзлись, разлепил, но встать все равно не могу. Мороз набирает силу, обещали за двадцать, утром передавали. Это я помнил. А еще почему-то вспоминаю, как служил в горах, как прошел диверсант, как была объявлена тревога в погранзоне. Диверсант этот имел азиатские черты лица, он появлялся там и тут, и никто его не мог поймать, потому что он, как говорили, обладал гипнотизерскими способностями; даже фоторобот очевидцы едва сумели составить. Так диверсант этот и ушел непойманным, как вьюн из пальцев, за ним только систему тревоги пришлось чинить. Очень тогда попало всему офицерскому составу двух застав. И вот видится мне в лесу, будто этот диверсант теперь стоит передо мной и улыбается. Мать честная! Вдруг диверсант этот исчез, а за ним вот так на морозе – снег подсвечивает и все видно, как при луне, – баба голая стоит. Вот те крест! Красивая, груди, бедра, а талия – ладонями всю обхватишь. И вдруг, глядя на бабу эту, мне жить захотелось. До этого мне было все равно. А тут вдруг как приспичило. Заволновался, потянулся встать. И рухнул. Обратно на пенек не залезть – ноги не держат, руки еле-еле выпрямить могу. И вот я лежу и вспоминаю, как пришел на обед домой и после обеда лег с женою. А было это как раз когда искали повсюду того диверсанта. И вот лежим мы тихо-тихо; воздух только шевелит тюль, за окном зной полуденный – и вдруг жена мне пальцем показывает на пол, а я гляжу – на полу тень человека, мужской силуэт. Я сразу понял, что это диверсант. Кому бы еще понадобилось пробираться к нам во двор незамеченным. Я ей рот ладонью зажал, а сам потянулся к кобуре. Но тут кровать скрипнула, и кто-то спрыгнул с веранды на гравий; я только успел выскочить, как он уж через забор перелетел. Велел жене никому не говорить и после этого случая завел собаку. Вспомнил я тот случай и потихоньку перевернулся и пополз на руках и коленях. Зачем? Сам не знаю. А в это время старуха моя пошла меня искать. Зашла в лес, покричала меня, позвала, да и села тоже на бревно, потому что решила: «Тогда и я с ним замерзну. Я прогнала его, я не нашла его, я его заморозила, вместе с ним я и уйду». А я все-таки выполз на дорогу. Водитель на «газели» едет, смотрит, а на дороге человек стоит на карачках – я самый. Николай его звали, водителя-то. Из Калуги ехал к бабе своей в гости в Ферзиково. Погрузил он меня и отвез в Весьегожск к твоим докторам в больницу. Оклемался кое-как, но два пальца раздуло и почернели. Доктор, с родинкой на щеке, через неделю мне их и обрезал. А то, говорит, дед, помрешь совсем. Старуха так и не пришла ко мне в больницу. Дочке сообщили, та приехала и говорит: матери нет нигде. Я из больницы вышел, сам нашел ее. Сидела под деревом, вся заиндевела. Синица сидела у нее на носу, бочком, клевала ей глаз. С тех пор один живу. Хочу одного только: лечь с женой. Соседи обещали похоронить.
– И я вам обещаю, – сказал Соломин.
– Присмотри, – кивнул старик, дрожащими обрубками подбирая из кострища головешку, чтобы прикурить.
XXV
Но чаще Соломин сидел над рекой в одиночку. Он думал о том, что вот он рос, рос и вырос похожим на ребенка – с немужественным телосложением, с добрым пухлым лицом и нестрогим доверчивым выражением. За всю жизнь он нарисовал одну серьезную, хотя и примитивистскую картину: рослая женщина стоит у комода и к ногам ее жмется голенький младенец, такой же щекастый, как и автор. Эту картину Соломин дорабатывал на протяжении последних пятнадцати лет. Мог часами выписывать ручку на ящике комода, циферблат часов с маятником, прорисовывать стопку выглаженного белья, ноготки младенца, распущенные волосы матери…
На рассвете в полном безветрии после ночной грозы над кронами деревьев встали столбы пара и – там, тут и здесь – двинулись над лесом. В то утро Соломин отправился далеко в лес. Раньше в вылазках за дровами, по грибы он старался не увлекаться, держа на примете флаг, поднятый Капелкиным над стоянкой, но в тот раз, не столько соскучившись рекой, сколько ради расширения кругозора, Соломин впервые решил оглядеться на верхних ярусах древней речной поймы. Он поднялся зигзагами по уступам и к полудню вышел лесом на край поля. За луговиной виднелись крыши деревни Страхово, о названии которой он судил по карте. Дальше идти не решился, но, устав на подъеме, возвращаться не спешил.