Капелкин подвез ему, как обещал, вишневых веток, каменной соли, пшеницы, риса, гречки, овса – по мешочку, обучил свивать верши, показал, как их ставить. Вместе они установили плетень: вбили в речное дно четыре слеги, нарезали прутья и после ныряли по очереди, плотно переплетая ивой шесты. Два дня Соломин сыпал под плетень моченую пшеницу с овсом, замешанными с глиной, приваживал рыбу. А после – пошла рыбалка! Поплавок стоял за плетнем неподвижно, поклевка была ясная, рыбу он, как Иван Ильич велел, не закармливал, держал подачками впроголодь. И только успевал куканы над коптильней подвязывать.
Соломин уже жалел, что никак не наладит режим, чтобы заняться эскизами. Но рыбалка помогла ему собраться с мыслями. Он ловил рыбу с чувством, что из непрозрачной глубины реки, которую сравнивал с подсознанием, может выловить особенную рыбу – причину своей боли. И он ждал эту большую особенную рыбу. Она представлялась ему в виде огромного замшелого, покрытого пиявками сома. И в один из вечеров Соломин, таясь от самого себя, поставил на ночь донку, на сомовий крючок которой насадил под спинной плавник плотву. Но сом не шел, и Соломин стал забывать обновлять живца.
Как-то на рассвете он вышел на реку, умылся, но еще не начинал рыбачить и смотрел спросонья на водную гладь. Царила вокруг особенная предутренняя тишина, только иволга в тальнике стала было распеваться своим сильным посвистом, но скоро смолкла. Река гладью шла под тонкой дымкой. И вдруг Соломину показалось, будто бы в отражении неба проступило женское лицо. Светлая улыбка плыла, относилась течением к середине русла, и вот уже проступила нагота плеч, груди, бедер, смыкавшихся влекущей тягой в лоно, – и он кинулся в реку, бешеным кролем разбивая гладь: не настичь, но рассыпать в брызги наваждение…
Лес вокруг Соломина рос и изменялся – жил, замещая воображение. За день поднималась на полвершка трава, утаивая оставленные утром на виду предметы. С каждой зарей распускались новые цветы, чуть менялись запахи, оттенки света, заливавшего на рассвете сосновую колоннаду. Вокруг хвойного муравейника менялся узор муравьиных трасс. Соломину нравилось поить шмелей кувшинковым нектаром, замыкая гудение мохнатых увальней в белоснежную атласную темницу; побуянив, побасив, они затихали, упоенно катаясь на просвет по росистому ковру тычинок, и после вылетали, едва сумев разлепить и просушить крылышки.
Соломин давно шел по следу Левитана, искал его сакральные точки зрения, loci amoeni. Он стал строить свою мастерскую так, чтобы в каждом высоком окне стоял пейзаж: заглохший сад, обломанная грозой старая липа, показавшая тыквенно-желтую сердцевину ствола; косогор, с которого ярусы противоположного берега высятся протяжно, подобно органным октавным ступеням. Весной в момент вскрытия реки ото льда по этому косогору гулял раскатисто пушечный грохот, доносился вкрадчивый шелест шуги и треск сталкивающихся льдин. Если вглядеться, различались крыши Высокого.
Путь в Высокое вел через дальний бездорожный объезд, по понтонному мосту у Ольгина, но некоторые детали устройства усадьбы можно было разглядеть с помощью бинокля. Поговаривали, что Высоким владел некий таинственный магнат, о котором не было известно ничего, в округе даже слухов еще не родилось о том, кто за два года построил этот роскошный дом во фламандском стиле, с белоснежным ветрогенератором, с конюшнями, крытыми наподобие черепицы плитами солнечных батарей, с крохотной восстановленной часовенкой, у которой на древнем погосте так соблазнительно было навеки поселиться, и лестницей, возведенной от берега, – крутой, со многими пролетами, со скамейками, на которых по вечерам рассаживались с бокалами в руках гости. Однажды Соломин видел, как из ворот усадьбы выехали верхом две женщины, одна была на гнедом жеребце с длинной белой накидкой и в белой шляпке с вуалью; с тех пор его не покидало волнующее предчувствие, что эта усадьба волшебная, что там живут какие-то особенные люди, которые смогут помочь ему в тяжелую минуту. Когда-то в детстве на книжной полке в его комнате стояла модель парусника – тщательно выполненная, со всеми шпангоутами, реями, парусной оснасткой. И он воображал, что внутри каравеллы живут человечки-матросы, которые по ночам вылезают на палубу, чтобы прибраться и сверить курс. Вечером он клал им на кокпит гостинцы – крошки рафинада, а утром проверял, сколько осталось. И однажды половина крошек исчезла. На этой загадке – об исчезновении крошек сахара с лоскутика кленового шпона – и основывалась нерушимая вера Соломина в существование высших сил. И сейчас в загадке усадьбы Высокое его воображение черпало силы, как и тогда, в детстве, когда парусник несся под парусами, наполненными вдохновением, с грузом надежды в трюме…
Соломин любил поздней осенью жить в Чаусово, слушать по ночам, как срываются с веток паданцы, как прошивают листву и глухо бьют в землю; любил спуститься ночью с крыльца, проломить пальцем корку льда в бочке и, когда затихнет вода, увидеть двоящееся отражение звезды; любил наблюдать в бинокль за высокинскими наездницами на том берегу: крутозадые лошади, вздернув хвост и выдыхая клубы пара, неспешно выступали по склону, тронутому уже серебром измороси.
Соскучившись, ехал в аэропорт и брал билет в Ниццу, гулял по берегу моря, ездил в Париж, бродил по Лувру и д’Орсэ с блокнотом, постепенно заполнявшимся зарисовками. Соломин искал в природе и живописи «капли вечности» – так он формулировал это для себя. После истории с Катей он перестал бояться смерти, но стал опасаться своего безразличия к жизни. Временами ему чудилось, что люди совсем не имеют права на простую жизнь, что единственное оправдание человечеству – искусство. Ибо ничто иное не способно перевесить антарктиду ледяного ужаса и боли, которые производит существование человеческого сознания и тела. Родственность – смычка сознания и тела – представлялась ему в разделяемой ими боли. Теперь душевная немогота для него стала отчетливо физической, иногда ему даже хотелось выпить сильного обезболивающего. Он был уверен, что смысл жизни – в ее пустоте и быстротечности. А за всем этим – грозная вечность, в которой сгинуло множество поколений и сгинет еще, источая страх и морок.
И его озадачивало, что момент нравственного выбора стремительно угасал, становился едва зримым и пустым по сравнению с красотой; последняя благодаря этому пугала. Соломин порой не чувствовал самого себя и искал зеркало, чтобы поглядеться и убедиться в своем существовании; он искал пейзажи, в которых бы отражалась его душа, его содержание, не мог понять, почему он, столь невеликий во всех смыслах человек, испытывает порой такое неземное наслаждение от пейзажа и почему величина его чувства не может определять его величие как человека? Пусть он средний человек, пусть самый обыкновенный живописец, каких сотни и тысячи, но вот то великое чувство, которое он испытывает, глядя на работы Левитана, обязано делать его уникальным существом. Значит, и любой человек, если он способен откликнуться на искусство, есть личность уникальная! И пребывание на земле, хоть и напрасно, но необходимо, как гармонии необходим инструмент для ее извлечения.
Четырнадцати лет от роду он понял это, когда в июне сошел с перрона Московского вокзала и по Невскому проспекту выбрался к реке. Перед человеком, выросшим в промышленном Подмосковье, Питер явился первым окликом цивилизации. В ту поездку состоялось много прекрасного: и бесконечные пешие проходы по внутренним дворам и набережным, и поездка в Гатчину, где глаз обучался различению парковых стилей; и Пако де Лусия в яростном пламени фламенко на сцене «Юбилейного»; и поездка в Петергоф, где Соломин шел от станции по лесу и видел, как деревья постепенно выстраиваются в парковые шеренги, открывая дворцовые постройки, каскады фонтанов… И вдруг за Монплезиром – благодаря всего только одному шагу – распахнулась слившаяся с небом бесконечность Финского залива, от вида которого в восторге замерло сердце: дворец на берегу моря – разве не из «Аленького цветочка»? Когда он шел в сумерках мимо горок уцелевших за зиму листьев, по выметенной дорожке, мимо частично раздетых из досочных своих доспехов статуй, он вдруг почувствовал, как время обрело плоть и омывает его здесь, смыкая над ним несколько веков…