– Верно соображаете, батюшка. Хотите еще кагору?
XVIII
Во сне Соломину чудилось, что он – луна, с одного бока нагретая солнечным костром и облитая холодом темени с другого. Он ворочался и метался, пробуждаясь то от собственного стона, то от того, что обжигал локоть угольком, отлетевшим из костра. Очнулся от предрассветного холода, без памяти. Звезды бледнели и отступали, унося с собой уют небес. Разворошил угли, сдвинул на них несгоревшим концом бревно, подбросил веток – и тут ему почудилось, что-то кто-то смотрит на него, чей-то темный взгляд маячит над стремниной…
Костер разгорелся, отгородив темноту. Согревшись, Соломин стал засыпать, но вдруг вскочил, вслушался. Где-то на реке еще раз раздался стон – не то зов, не то жалоба. Соломин пошарил сзади по земле рукой, ища топорик. Стон послышался снова. Соломин выхватил из костра головню и влетел с разгону в реку по колено. Разводы зыби расходились над бочагом; в них, юля, впрягались воронки, тянули, опережали друг друга, таяли; оплывая торчащий вкось топляк, зыбь дробилась на змейки и, помедлив, поворачивала веером в маслянистую от блеска тьму. Река дышала. Вспученные поля на поверхности выдавали скрытое в глубине сильное движение. В отсвете головни безмолвно неслась гладь. Тень Соломина мерцала на ней гигантом. Внезапно тень оторвалась и скользнула вниз по течению: головня потухла.
Для свету размахивая под ногами углем, Соломин пошел обратно к стоянке. Теперь за спиной он чуял реку, ее одушевленную силу и таившийся взгляд, так испугавший поначалу, но сейчас мирный, все-таки принявший его в свою стихию. Дуга головешки следовала за взмахом руки. Он стал вертеть ею над головой, выписывая восьмерки, зигзаги, буквы, составляя из них свое имя.
Первые дни посреди заповедного безлюдья Соломин старался не маячить на берегу, остерегаясь рыбаков, снующего рыбнадзора, байдарочников, даже тракториста на луговой целине через реку и пастуха, обычно спавшего под ивой от полудня до заката, в то время как немногочисленное стадо его разбредалось вдоль излучины. Иные коровы норовили отыскать брод, и, случалось, буренка срывалась в яму. Погрузившись по рога и поворачиваясь, корова мычала, вытягивая из воды губы, пока течение не приводило ее к мелководью. С появлением стада начиналось нашествие оводов, от которых Соломин спасался дымом, завалив костер намоченным в реке лапником. Далекое урчание трактора мешалось с криками береговых ласточек, эскадрильи которых носились стежками над водой.
Полетели дни; поле осталось нераспаханным, пастух и коровы скрылись в роще. Соломина захватили заботы: надо было запасти дрова, окопать и замаскировать палатку, натаскать под нее молодой куги, сколотить и вкопать обеденный стол, скамейку, оборудовать таганком и жаровней очаг, устроить в укромном месте склад продуктов и посуды. Исполнив все это, Соломин решил сделать холодную коптильню. Он присмотрел неподалеку подходящий участок глиняного обрыва, усеянного норами ласточек. От уреза воды следовало прокопать вверх, к лесу, дымоход достаточной длины, – если полениться и прокопать накоротко, дым на выходе будет горячим и сварит рыбу.
Соломин поковырял глину, взял в руку, стал разминать в пальцах и обернулся к реке, над которой уже тек свет месяца, рассеивался в хмари. Позади над лесом еще держался отсвет заката; отступая, он грел полосу воды у берега – над ней еще кружились ласточки, заметая столбики мошкары, под которыми мельтешили блестками верховки. Глина была особенная – синяя, цвета моря, в котором отражается накатывающая из-за горизонта гроза. Жирная, как солидол, но нежней, она давала пальцам трения не больше, чем воздух крылу.
Наверху он прикинул, где поставит коптильню, содрал на том месте дерн и спустился к воде. Месяц, взбираясь к зениту, сжался, как кошачий глаз, и светил пронзительней. Соломин стоял по пояс в тумане. Ночной холод тек из леса и смешивался с восходящим от воды парным теплом. В тумане темнели рытвины, впадины, ямы, воронки… Послышался плеск весел, и из-за мыска показался по плечи в тумане рыбак. На время оставляя весла и нагибаясь, он скрывался из виду – по всему, ставил вдоль осоки жерлицы на щук-травянок.
Остерегаясь быть замеченным, Соломин пригнулся в туман, сполоснул руки и, припадая в белых потемках к земле, пробрался к стоянке, залез в спальник. Он лежал и прислушивался к замиравшему дыханию леса, к дроби капель по натянутому тенту, к сонным посвистам птиц, всматривался в медлительные лунные тени на коконе палатки, уравнивал глубоким дыханием биение вспугнутого сердца. Сон все не шел. Соломин несколько раз высовывался в тамбур курить и видел, как месяц серебрит мертвенной таинственностью округу, как на краю опушки чернеют ели, как туман, выйдя из берегов, поглощает тальник… Наконец его сморил беспокойный сон.
На рассвете Соломин спустился к реке с десантной лопаткой в руке и впился в глину. Временами он встряхивался и, дивясь своей ярости, снова брался за работу. Сначала он вырубил костровую нишу, встал в ней на корточки и вогнал лопатку в нижний слой более плотной глины. Он кромсал ее ломтями и подгребал под себя, отпихивая дальше коленями и ногами, продвигаясь рывком. Чем темней становилось в лазе, чем сложнее было выбираться наружу, чтоб отгрести выработку, – тем яростней он вгрызался в откос. Соломин проникал в землю мощным нырком, и глина поддавалась, принимая его с глухою страстью. Чем глубже он уходил, тем ожесточенней вкапывался, словно вознамерился из земли добыть клад – разгадку своего несчастья. Стремясь проникнуть все дальше, он забывал расширять лаз и терял мощность, поскольку не хватало места для замаха. Он зверел и пускал в дело все тело, ворочался буром, расталкивал локтями, подминал подбородком, коленями, вдавливался хребтом, загривком – и терся боками, уминая обманчиво податливый мякиш недр. Его слепок в глине наполнялся отторгаемой плотью – телесностью двойника, мешал ему, схватывая, скручивая в клинче, и Соломин боролся с ним, казалось, в безнадежной схватке. Он охаживал стенки по кругу, ввинчиваясь, врезаясь медленным кубарем, путая верх и низ, и только по плевку обретая направление вертикали, по слюне, стекавшей то на подбородок, то на щеку, то к переносью… Он получал от этой борьбы наслаждение. Даже сознание превратилось в некую мышцу, упорствующую своим напряжением проникнуть в эту тесную от желания внутреннюю тьму. За спиной, ходившей по стенкам лаза, маячил и набрасывался, наваливался тяжко его черный двойник. И когда ногти его входили под кожу, врастали, проникая к жгуту позвоночника, – Соломин ввинчивался с удесятеренной страстью, вновь взорванный желанием, стремлением пробиться в зеленое лоно.
Время от времени Соломин тюленем выпрастывался наружу, производя промер глубины своей работы. И каждый раз поражался несоразмерности ощущения того, что сделано, и реального положения дел. Внутри пещеры размеры ее казались внушительными. На деле вряд ли он преодолел хотя бы полтора своих роста.
Солнце уж вкатывалось в зенит, уже рыбак снимался с дальнего переката, а Соломину все еще предстояло пройти до поверхности не меньше сажени. Перед очередным броском он откинулся на груду выработки. Подсохшая глина скоро стянула ему кожу на лице, сковала губы, обездвижила веки; чуть шурша трещинками, обдирая волоски при шевелении, она свела спину, бедра, локти, грудь. Чужая маска земляного чудища искорежила его черты. Он отлежался и кинулся в воду, пронырнул и застыл. Река обмывала его от глины, освобождала от коросты, и он, становясь новым, наконец понял, что делает там, внутри земли: космос крота, хоть и сжат, ограничен лугом, опушкой, поляной, но для самого крота лабиринт норы обширен, подобно тому как внутренний мир человека может быть обширней бытийных мест его обитания.