— И мне тоже, — говорю я ей.
— Может, ты хочешь что-нибудь купить? — спрашивает Тюльпен.
— Нет, Тюльпен, нет. У меня и так все отлично.
— И у меня тоже все отлично, — подхватывает она, и я стараюсь больше не возвращаться к этому вопросу.
Но я просто не могу в это поверить!
— Так сколько у нас денег? — спрашиваю я у нее. — Я хочу сказать, какова приблизительно эта цифра…
— Бигги нужны деньги?
— Нет, Бигги ничего не нужно, Тюльпен.
— Ты хочешь послать подарок Кольму — грузовик, кораблик или что-то еще?
— Грузовик или кораблик?
— Ну, может какую-то особенную игрушку?
— Господи, не бери это в голову, — говорю я. — Я просто интересуюсь и все…
— Послушай, Трампер, ты должен честно сказать, что ты имеешь в виду.
Я и в самом деле должен придерживаться фактов. Именно это она имеет в виду.
Но я искренне считаю, что мое стремление избегать фактов выросло как из моего неверия в их значимость, так и из моего длительного вранья. Я не думаю, что статистика в моей жизни имела когда-либо большое значение.
Когда раньше моя мать писала мне письма, она всегда спрашивала, есть ли у нас те или иные вещи Ее беспокоило, например, есть ли у нас ночной горшок для Кольма. Если он у нас имелся, значит у нас все в порядке. А мой отец, помню, предлагал нам зимние шины: с такими шинами мы должны были быть счастливы целую зиму. Я представлял себе, как их друзья спрашивают о нас; и тогда мой отец рассказывает о зимних шинах, а моя мать — о ночном горшке для Кольма. О чем другом они могли бы еще рассказать?
Чаще всего в своих немногословных беседах по телефону отец узнавал у меня, как я оплачиваю счета. «Чековой книжкой», — отвечал я ему. (Полагаю, Тюльпен расплачивается точно так же.) «Тебе не следует посылать наличные в письме». Это звучало так, как если бы именно это интересовало его больше всего, — а зная это, он представлял, как у меня дела.
Ритуалы имеют куда большее значение, чем факты!
Например, одно время у меня был магнитофон, который был мне другом. Я писал письма к своей жене; я хочу сказать, что писал Бигги, когда еще жил с ней. Разумеется, я никогда не давал их ей читать; это были не совсем письма — это был ритуал их написания, который имел для меня значение.
Одно из них я показал Тюльпен.
«Айова-Сити
5 окт., 1969
Думаю о тебе, Кольм, — о моем единственном ребенке. И о тебе тоже, Бигги, — эти больничные халаты тебе совсем не идут.
Как ты встаешь в шесть: твое сильное гибкое тело наклоняется к будильнику, потом снова падает рядом со мной.
— Новый день, Биг, — бормочу я.
— О, Богус, — говоришь ты. — Помнишь, как мы когда-то просыпались в Капруне?
— И снег залеплял все окна, — машинально бормочу я. — Снег набивался за оконную раму, наметало даже на подоконник…
— И так пахло завтраком! — восклицаешь ты. — А лыжи и ботинки ждали внизу в холле…
— Говори потише, Биг, — прошу я. — Ты разбудишь Кольма… который потом сразу же начнет носиться из нашей спальни в холл.
— Не кричи на него, когда я уйду, — говоришь ты и встаешь из постели, толкая меня обратно. Ты подпрыгиваешь на холодном полу, и твои большие, торчащие вверх сиськи высовываются на свет; они указывают через холл в кухню (что символизирует это направление, для меня загадка).
Затем твой большой лифчик, Биг, обхватывает тебя, словно лошадиная упряжь. Этот проклятый больничный запах холодным туманом окутывает тебя.
И моя Бигги уходит, анестезированная, стерилизованная, облаченная в нечто бесформенное, напоминающее флакон с декстрозой, который ты увидишь сегодня позже, перевернутым кверху дном, заливающим глюкозную силу в престарелых пациентов.
Ты вырываешься на минутку поболтать с другими сестрами и санитарками в кафетерии. Они рассказывают друг другу, когда их мужья вернулись домой вчера вечером, и я знаю, что ты говоришь им: «Мой Богус сейчас в кровати с нашим Кольмом. А ночью он спал со мной».
Но ночью, Биг, ты сказала:
— Твой отец — старый мудак.
Я никогда раньше не слышал, чтобы ты выражалась подобным образом. Разумеется, я с тобой согласился, и ты спросила:
— Чего он хочет от тебя?
— Чтобы я разбил себе морду в кровь, — говорю я.
— Именно это ты и делаешь, — отвечаешь ты, Биг. — Чего еще ему надо?
— Должно быть, он ждет, — говорю я, — что я скажу ему, что он был во всем прав. Он хочет, чтобы я приполз к нему на коленях и принялся целовать его антисептические докторские башмаки. А потом я должен сказать ему: «Отец, я хочу быть профессиональным человеком».
— Но это не смешно, Богус, — говоришь ты.
А я-то считал, что всегда могу рассчитывать на твое чувство юмора, Биг.
— Это последний год, Биг, — говорю я тебе. — Мы снова вернемся в Европу, и ты сможешь снова кататься на лыжах.
Но ты лишь вздыхаешь:
— Да пошел ты к… — Никогда раньше я не слышал, чтобы ты так выражалась.
Затем ты растягиваешься рядом со мной в постели, листая журнал о лыжном спорте, хотя я не раз говорил тебе, что читать в таком положении вредно.
Когда ты читаешь, Биг, ты упираешься подбородком в свою высокую грудь; твои густые, подстриженные до плеч волосы медового цвета падают вперед, закрывая щеки, и мне виден лишь торчащий кончик твоего острого носа.
А ты всегда читаешь лыжный журнал, да, Бигги? Возможно, ты делаешь это не нарочно, а просто хочешь напомнить мне, чего я тебя лишил, а? Когда ты натыкаешься на манящий альпийский пейзаж, ты говоришь:
— О, посмотри, Богус. Кажется, мы тут были? Кажется, это где-то возле Зелла, или — нет! Мариа Зелл, да? Ты только посмотри, как они высыпают из поезда. Господи, ты только взгляни на эти горы, Богус…
— Но мы сейчас в Айове, Биг, — напоминаю я тебе. — Завтра мы отправимся на кукурузное поле покататься. Поищем пологий склон. Будет еще проще, если мы найдем какого-нибудь борова с покатой спиной. Мы можем намазать его грязью, я задеру ему рыло вверх, и ты сможешь скатиться на лыжах между его ушей к хвосту. Удовольствие, может быть, не такое уж и большое, но…
— Я ничего такого не имела в виду, Богус, — обижаешься ты. — Я просто хотела, чтобы ты полюбовался картинкой.
Но почему я не могу оставить тебя в покое? Я продолжаю:
— Я могу привязать тебя сзади к машине, Биг. Это будет тот еще слалом: между кукурузных стеблей, в погоне за фазанами! Я завтра же организую поездку в Корваир.