— Леонид Михайлович, — шепчет она. — Леонид Михайлыч… Леня…
Сумасшедшей любви у нас не будет. Откуда сумасшедшая любовь у двух трепанных жизнью людей. И сумасшедшей постели не будет — достаточно сумасшествия в нашей жизни, этого, я думаю, в ее жизни тоже было немало. Радость спокойной нежности — вот что нам нужно, и мы, надеюсь, сумеем одеть ею друг друга.
Мы расстаемся, не преступив порога Венеры. Мы договариваемся о встрече через два дня. Со страстью, но без потери рассудка. Даже с некоторой деловитостью. Здесь, у меня. Я наконец сниму свою скуфейку и вымоюсь. А сотрясение мозга не помеха. Мне хочется скорее поцеловать тебя в макушку, говорит Иветта. Через два дня, говорю я.
Едва ли мне будет легко с нею, я это вижу. Должно быть, это моя судьба, такие женщины. А у нее даже имя — убрать начальную «и» и одну «т» в середине — как у моей первой жены. Вета. Света — Иветта — Вета. Начало и конец.
Мы обедаем, она уходит, я закрываю за ней дверь, возвращаюсь в комнату и в первой же папке, за которую берусь, на самом верху обнаруживаю конверт с договором, который ищу. Я разворачиваю лист договора — Бог ты мой, отпечатанный еще на машинке! — читаю его строка за строкой — все правильно сказал мне Паша: Савёл обещает мне платить за «Песенку стрельцов» проценты, за каждое исполнение, пока исполняют.
Убрать архив на место — не меньший труд, чем было переворошить его. Я сгребаю его выпущенные кишки обратно в папки, завязываю их, расталкиваю по прежним местам в шкафах, а ничего не влезает, не умещается, — как умещалось до этого?
Когда я наконец заканчиваю, у меня чувство — уже глубокая ночь. Хотя на улице еще белый день. Чувство ночи у меня от усталости. А может, и давление поднялось. У меня, оказывается, гипертония, в кардиограмме там что-то не слишком приятное, надо пить лекарства, какие-то конкор, лозап, атеналол, не билет, гипотиазид — в жизни не слышал, — а и не знаю, как их пить, придется приучаться.
Пока, впрочем, я просто укладываюсь на диван и закрываю глаза. Надо, наверно, приучаться и к такому: взять и полежать в середине дня. У человека свободной профессии, конечно, нет возраста, но дурное тело ведь о том не знает.
— Ты вот это брось, что выдумал, какой ты комар! — услышал я голос, присмотрелся и увидел, что это сказал Окуджава — в своих неизменных синих джинсиках, весь похожий на гладко обструганную сухую палочку.
— Булат! — произнес я с восторгом. — Ты откуда?
— От верблюда, — не дал ответить Окуджаве Рубцов, с обиженной насупленностью глядя на меня из-под козырька кепки, и дернул за него, натягивая кепку на глаза еще глубже. — Ахинею несешь какую-то, тошно слушать!
— Комар, он пьет кровь. А ты пил разве чью-нибудь? — Это, оказывается, был Бродский, с которым мы никогда и нигде не пересекались и который при жизни, наверно, и не слышал обо мне. Он был в серой водолазке, курил сигарету и щурил от вьющегося дымка сигареты то один глаз, то другой. — Ты шмель! Да князь Гвидон в третий раз именно шмелем и обращался.
— Шмелем, — подтвердил Окуджава.
— Не похож ни на кого, кроме шмеля, — заключил Рубцов.
Я смотрел на них и ничего не понимал. Как они оказались здесь, у меня в комнате?
— Ребята, — проговорил я, хотя странно было обращаться мне к ним «ребята» — пусть с Окуджавой мы и были при его жизни на ты, возрастом он все же был мне отцом, а с Бродским мы и просто не были знакомы, — ребята, я что, умер?
— Опять ахинею несет! — воскликнул Рубцов и сплюнул себе под ноги.
— Лёнчик, с этим нужно быть осторожней, — Окуджава покачал головой.
— Смерти нет. Ты до сих пор не знаешь? — улыбка, которой улыбался щурившийся от сигаретного дымка Бродский, была полна заносчивой иронии.
— Пойдем, — кивнул, поманил Лёнчика рукой Окуджава.
Лёнчик увидел, что они все четверо вовсе не у него в комнате, а на Пушкинской площади, в устье Тверского бульвара, напротив памятника русскому Овидию, и площадь еще того, старого облика, какого была, когда приехал в Москву: и дом с башенкой, с входом в аптеку под ней, и рядом — длинный одноэтажный дом с большими окнами, над которыми крупными буквами написано: «КАФЕ-МОЛОЧНАЯ».
Пойдем-пойдем, вслед Окуджаве поманили Лёнчика Рубцов с Бродским, и они все четверо тронулись вдоль площади, мимо аптеки, к входу в «Кафе-молочную», а там их уже ждали: гардеробщики в расшитых золотым галуном пиджачках подскочили, изготовились снимать пальто, а не обнаружив ни на ком пальто, достали щетки и быстро обмахнули всем плечи, сметая невидимую пыль. «Сюда, сюда, пожалуйста», — распахнули они дверь в зал.
— Проходи, — уступая Лёнчику путь, предложили Окуджава, Рубцов, Бродский.
Лёнчик вошел. И увидел, что привычных легких пластмассовых столиков с голубыми столешницами нет, нет стульев, что стояли около столов, зал свободен от них, — но не пуст. Полукругом, несколькими ярусами, поднимаясь верхним к самому потолку, в дальнем конце зала стоял хор — громадный, может быть, в сотню человек, мужчины в черных фраках с сияющими белыми манишками, женщины в длинных черных платьях. Дирижер перед хором, так же, как все певцы, в черном фраке и ослепительной манишке, посмотрел через плечо, увидел, что в зал вошли, и вновь обратился лицом к хору, вскинул руки.
Какое произведение собирается исполнять хор — Лёнчику даже не пришло в голову задуматься об этом. А если бы задумался, то никак он не предположил бы, что это будет его «Песенка стрельцов». Никак, по его ощущению, она не подходила для исполнения хором. Вот небольшой группой, как у Савёла, — самое то, а таким хором, рождающим ощущение вселенской, порфироносной мощи, — куда таким хором. Но хор грянул его «Стрельцов»:
В глухой ночи ревут мечи.
Что есть в печи — на стол мечи.
Мы будем есть, мы будем пить
И злобно родине служить.
Сидит вельможа на печи,
Считает денежку в ночи.
Он мнет с изюмом калачи.
А ты молчи, молчи, молчи.
Продаст купец за деньги мать —
Чтоб осетра с севрюгой жрать.
Наел живот купец-подлец,
Трясется тот, как холодец.
С кадилом поп — молебном в лоб:
«Служивый, ты страны оплот».
Оплот ржаной сухарь грызет
И кипяток пустой он пьет.
Вельможа — вор, купчина — сор.
Крестьянин точит свой топор.
Забросит в поле он соху, —
Гулять в России петуху.
— Спаси, оплот, дьяку хребёт,
Спаси купцу его живот.
— Царь-государь, указом вдарь,
Открой с заветной правдой ларь.
Царь высоко, и далеко
До правды, скрытой глубоко.
Я слушал — и меня душило восторгом. О, еще как отменно звучала песня в исполнении хора! Как ярко. С этой мощью, с этими голосовыми раскатами, подобными громовым. Какими смыслами, неведомыми мне самому, наполнялась! И неужели же это написал я? Невероятно.