Мы пересекаем дорогу, оставляя за спиной шершавый свист машин по размягченному асфальту, и сразу попадаем в умиротворяющий лесной покой. Битцевский парк лишь называется парком, а в общем-то — лес и лес. Тропинка, ведущая в его глубину, безлюдна, воздух стоит, листья на деревьях не шелохнутся, птичий пересвист вокруг — единственные звуки, что нарушают объявшую нас тишину. Сын, идет, покусывая и кривя губы, ноздри у него так и гуляют, то сжимаясь, то раздуваясь.
— Отец! — произносит он, и я вновь слышу стиснутый голос Лаокоона, отсутствию которого так радовался при нашей последней встрече полторы недели назад. — Отец, понимаешь ли… я тебе должен передать, меня просили… в общем, отец, ты должен отдать деньги. Я не знаю, что там у тебя… я только должен передать: верни, отец. Тебе, я знаю, три дня давали, а ты лег на дно. Это неправильно, отец. Ты с серьезными людьми имеешь дело.
Я чувствую, как все во мне внутри встает дыбом, — так взъерошивается при опасности шерсть у зверя.
— Так ты вот такими делами занимаешься, да? — весь пылая, медленно произношу я. — Окучиваешь клиентов, чтобы родину любили?! — Почему-то у меня выскакивает такое слово — «клиентов».
— Отец, ты сошел с ума, наоборот, я как сын! — восклицает он. — Я тебя предупредить, чтобы не дай Бог… Ты мне говорил, ты в церковь ходить стал… так ведь все равно же: деньги неправедные! Ты их не заработал, халтуру выдал…
— Неправедные? Халтуру? Не заработал? — Я останавливаюсь, вынуждая остановиться и его. — Я их отработал. Работой, за которую мне — ни гроша. Были неправедные — стали праведные. И хочешь знать, раз ты про церковь? Мне и за неправедные грех отпустили! Нет на мне греха!
Сын стоит напротив меня, глядит на меня — и не глядит, взгляд его пытается остановиться на мне — и не получается, взгляд его словно срывается с меня.
— Отец, я неправильно выразился, — бормочет он. — Не в этом дело, конечно… Просто нужно отдать. Вообще… Чтобы у тебя не было неприятностей. Они не прощают. Они не умеют прощать… Ведь ты мне отец!
— А ты сын! — срываюсь наконец, ору я. — Нет у меня этих денег, откуда я их возьму? Нет! Все утекло. Как сквозь пальцы. На брата твоего. На сестру. И тебе в том числе досталось! — Тут меня осеняет провокационной мыслью, и я, не медля, даю ей ход: — Давай помоги! Долг свой верни мне. «Тойоту» свою продай.
О, это удар под дых. Но он заслужил. Это же надо — чтобы собственный сын приходил и требовал от тебя сунуть голову в петлю! Для твоего же блага! Чтобы шея стала длиннее! Тебе, отец, так будет идти длинная шея!
— Нет, как я ее продам? Она же в кредит… ее никак, — бормочет сын. Лаокоон, сдавшийся на милость своим душительницам. И, сделав паузу, принимается за старое: — Ну, может быть, ты все же как-то… может, займешь…
Гнев и отчаяние владеют мной. Хотя вернее будет сказать — гнев отчаяния. Я больше не отвечаю сыну. Я просто стою и слушаю, что он набормочет еще. Лишенного поддержки моих реплик, его хватает ненадолго. Он умолкает — и вот мы стоим так молча, отец и сын, на лесной тропинке напротив друг друга, неподвижный воздух наполнен солнечным жаром и расцвечен пением птиц, и мы стоим, стоим, и странное чувство посещает меня: отец ли я ему, сын ли он мне?
Боже, Боже, спохватываюсь я тут же. Да ведь не гражданская война, чтобы так сводило отца с сыном, это там, на югах, на Кавказе, война, а здесь, в стольном граде… Или нет, не так? Или на самом деле гражданская? Или даже что-то похуже ее?
— Ладно, погуляли, — говорю я в конце концов. — Пошли обратно.
У его «Тойоты» мы останавливаемся.
— Отец… — произносит сын, беря поданную мной для прощания руку, я отрицательно мотаю головой: ни слова! — высвобождаю руку и, не оглядываясь, иду к своему дому.
Подойдя к нему, я все же оглядываюсь. «Тойота» сына продолжает стоять, где стояла. Я прибегаю к обманному маневру — направляюсь к подъезду, захожу в него, но, зайдя и дав двери почти закрыться, не позволяю закрыться ей полностью и смотрю в щель: что «Тойота». Оттуда, с дороги, увидеть, что дверь не закрылась полностью, невозможно. Машина сына стоит минуту-другую, потом резко, как выстреленная, срывается с места и, вклинившись в поток, растворяется в нем.
Я открываю подъездную дверь и выступаю обратно на улицу. Подхожу к своему корыту, открываю его — изнутри меня обдает жаром мартеновской печи. Я собираюсь с силами и сажусь на сиденье. Мало ли что ехать по этой жаре в моем корыте неразумно. Мне надо проотсутствовать дома еще часа четыре, а следовательно, не остается ничего другого, как ехать. Неизвестно только куда.
Я отсутствую дома не четыре часа, а все семь-восемь и возвращаюсь уже даже на исходе часа пик — ехать легко и весело, и влетающий в открытое окно ветер, шевеля волосы на виске, радостен душе и ласкает ее. Разговор с сыном торчит во мне саднящей занозой, никуда не девшись, но мир вокруг больше не сконцентрирован вокруг боли, что причиняет мне эта заноза. Я еду домой, отстояв вечернюю службу в храме Косьмы и Дамиана, что в начале Столешников а, неподалеку от здания мэрии. Признайся кому из нашего цеха поэтов — не поверят, но я провел день, кочуя из одной церкви в другую. Просто ехал, видел церковь — подъезжал к ней, выбирался из машины и шел внутрь. В скольких храмах я побывал? Не меньше чем в десяти. Больших, маленьких, богатых, бедных, устроенных и едва оклемывающихся после десятков лет своей светской жизни в облике складов и госучреждений. К шести вечера колеса привезли меня на Тверскую, я зашел в храм, собираясь походить по нему, оглядеть, посмотреть на иконы, как делал то в других церквях, — и остался. Начиналась служба, я решил постоять послушать, сколько хватит сил, и вдруг, когда священник обходил церковь, совершая каждение, мне показалось, что это Георгий Чистяков, с которым нас сводила судьба в конце девяностых, когда мы оба писали для издававшегося в Париже еженедельника «Русская мысль». Он прошел мимо меня, позвякивая кадилом, странно изменившийся с той поры — все с так же светящимся, но оплывшим, словно бы распухшим лицом, — и мне вдруг помни́лось, что он не жилец. «Это не отец Георгий Чистяков?» — тихо спросил я стоявшую рядом женщину. «Он, он, — так же тихо, но охотно отозвалась она. — Болен очень, лежит в больнице, но наезжает, служит, исповедует даже». «Рак?» — непонятно почему спросил я. «Говорят, — подтвердила она. — Слава Богу, говорят, самое плохое уже позади, теперь поправится». Отец Георгий, продолжая кадить, направился обратно к амвону, меня повело за ним, я протиснулся поближе к распахнутым царским вратам, и два часа службы пролетели — как их не было. Если бы служил не он, я бы, наверно, испекся за эти два часа. Но я знал его по мирскому общению, а тут он служил, и я жадно следил за каждым его действием, смысла которых не особо и понимал, — а вот ему все это было понятно и ясно, он занимался этим каждодневно, из года в год, он, доктор наук, эрудит, блестящий преподаватель и эссеист; почему это оказалось ему важнее мирской карьеры, всей мирской жизни, а вот для меня — нет? Мне хотелось, чтобы он тоже узнал меня, и, похоже, он узнал — во всяком случае, так мне почудилось, когда его взгляд несколько раз останавливался на мне. Надо бы позвонить ему, подумалось мне. Где-то в записных книжках у меня был его телефон. Вернусь домой — тут же найти, велел я себе.