Хозяйка садится рядом, толкает соседа в бок и спрашивает, указывая на меня:
— Балык, правда, он красивый?
Балык, крупноголовый, щекастый, наливается пьяной кровью. Расторопные мужики, как собаки, виснут у него на руках.
— Балык, попустись! Хозяйка наседает.
— Тебе что, Балык, мой гость не нравится?!
— Ох не нравится, — хрипит Балык, сжимая злодейские кулаки. Лицо его озаряет жестокая мечта. — Я б его задушил!
Все это я помню. Балык вскочил меня душить, я крикнул:
— Давай, валяй! — Мужикам: — Отпустите его! — Попрекнул: — Балык, мы же вместе водку пили! — Схватил гитару и звонко затянул: — Ой, то не вечер, то не ве-е-чер…
Балык и заслушался, роняя в рукав пудовые слезы.
Повторяетесь, господа!
Я блаженно засучил ногами, понежил колени о шелк одеяла. Тряпка, которой мне растирали виски, пахла уксусом. Сосницкая окунула тряпку в миску, отжала.
— Ты опять стонал во сне…
У шифоньера профиль ободран в виде острых горных пиков. Где лакировка сохранилась — отражается сияющая прорубь окна.
— Почему ты моя жена, Сосницкая?
— Потому что ты на мне женился…
Разве мы учились в одном классе?
— У меня были стройные ноги и тучные десны. Зубы утопали в них, я смеялась, как лошадь, ты запрещал мне улыбаться, забыл?
У Сосницкой кривые пальцы на ногах. Она стояла где-то насмерть, зарывалась в землю, а когда буря пронеслась, выкопалась и полетела. Увидела меня внизу, камнем упала, подхватила ястребиными ступнями.
— Ты всю ночь бредил…
Я привстал, как балладный мертвец.
Сосницкая раскачивала ногами люльку, напевала колыбельную — не столько наивную, сколько идиотскую. Я с удивлением (когда успел? как угораздило?) глянул в люльку.
— Почему такой уродливый младенчик?
У Сосницкой затрясся верблюжий подбородок, под глазами собрались гармошки, но совладала со слезами и, вся трогательная, лепечет:
— Я приготовила твои любимые куриные лапки…
Никогда не любил куриных лапок!
— Сама жри, блядина!
— Мама! Мама! — заголосила Сосницкая. — Он убивает меня!
Подключился в унисон младенчик-провокатор. Примчались Федосеевна, плешивой дергая башкой, и папа Сосницкий с гантелью в руке. Я только глянул на него — сразу понял, что между нами никогда не существовало духовного контакта. Он, чертежник, только футбол смотрел, бегал по утрам вокруг дома и Дюма перечитывал.
Нет! Я даже пальчиком помахал перед их взбешенными рожами:
— Плевать я на вас хотел! Не было вас никогда!
С наслаждением опрокинулся на спину, ощущая искусственную прохладу дерматина. Маты стали чистенькими — повытерли пыль суконные зады погибших товарищей.
Битые стекла и решетки на полу начали мелко подрагивать, за окном прошел Элгхаш, сложив огромные ладони в подобие ковчега, и в нем голенькие сидели Погоняла с Водилой и остальные парни — все, кроме деревенского истерика. Из ковчега разливалась бодрая песня о свете и пробуждении, о страшной участи не выдержавшего испытания — мрак и холод ожидают его, славились изобретательность и неисчислимые личины справедливого Элгхаша…
В зале внезапно померкло, и холод облапил меня.
— Это ошибка, ошибка, — бормотал я, колотясь по полу, как безумный. — Ну, не послал на хуй Балыка, но в остальном-то был молодец! За что?! — визгливо, со слезой вопрошал я у судьбы, отворяя душу непозволительному страху.
На мгновение улетучились холод и мрак, я увидел безучастные лица, нависшие надо мной, издалека сказал Водила:
— На пустом скис…
И страшно кольнуло в сердце.
Тошнота
Ирина Арнольдовна, утонченная особа, любившая слова «отныне» и «сполна», с нескрываемым отвращением готовила завтрак, когда коммунальная соседка Вера Макаровна присела на краешек стола и повела разговор о своих растрескавшихся пятках.
— Вот вы, Ирина Арнольдовна, интеллигентная женщина, посоветуйте, вазелином или подсолнечным маслом, — спрашивала она без эмоций, потому что для себя уже решила лечиться вазелином.
— О чем шепчется прекрасный пол? — угодливо пробазлал над ухом Ирины Арнольдовны ее муж, Герман Тарасович.
— Извините! — слабо вскричала Ирина Арнольдовна и понеслась по коридору, чавкая вьетнамками.
— Телефон, наверное, — кивнул ей вслед Герман Тарасович и рассмеялся на «це».
— Эх, — безразлично похаяла жизнь Вера Макаровна, колупаясь в пятках.
Герман Тарасович взволнованно поскоблил живот. Он относил себя к «шестидесятникам» и в последнее время испытывал искреннюю неловкость за нынешние бардак и разруху, спровоцированные некстати оброненными словами правды и просвещения.
Раньше, бывало, Герман Тарасович, довольствуясь малой славой и осознанием посильности вклада, точил перед Ириной Арнольдовной долгие лясы, типа: «Мы, шестидесятники, подобно трудолюбивым термитам, разрушали систему изнутри, подтачивали ее устои, несли в народ семена разума и демократии!»
Правда, в последние годы он все меньше говорил глупости про термитов…
Вера Макаровна увидела, что глаза Германа Тарасовича налились мыслью, и попыталась сбежать. В течение многих лет она безропотно поддакивала ему, но сегодня решила — баста!
— Мы живем на обломках империи, — вольно начал Герман Тарасович, — умирающей империи… Экономика разложилась, стали заводы…
Вера Макаровна прикинулась дурой:
— Сметана подорожала, колбаса, пятки зудят…
«Не понимает! — с ужасом подумалось Герману Тарасовичу. — Говорим на разных языках. Отупевший от голода народ не способен мыслить абстрактно, в большем масштабе… Выше пяток — торричеллиева пустота!» — горько заключил он.
По коридору возвращалась с валидолом под языком Ирина Арнольдовна.
— Завтрак поспел, — перекрестилась Вера Макаровна и вывернулась из-под умного взгляда Германа Тарасовича.
Тот, как был в трусах, насвистывая, удалился в комнату.
«Но, с другой стороны, что, как не растрескавшиеся пятки есть немой укор парламенту и правительству», — горячился Герман Тарасович. Он вообразил себе что-то вроде плаката, на котором крупным планом, как ржаные караваи, красовались бы израненные пятки богоизбранного народа.
Ирина Арнольдовна старалась не смотреть на мужа в момент принятия им пищи. Герман Тарасович имел пренеприятнейшую особенность одновременно жрать и делиться новостями, сопровождая все это пантомимой для наглядности.
— Знаешь, Прусик, ты была абсолютно права: Вера Макаровна — безнадежна. — Он по-цыплячьи свесил конечности. — Что бы ни случилось, с нами останутся Гумилев и Пастернак, Ахматова и Солженицын. — Он встревожил голос: — А что останется у таких Вер Макаровы? Ничего, кроме натруженных ступней! Этот народ способен только вылизывать господский зад! — Герман Тарасович вывалил язык в картофельном налете и препохабнейше лизнул невидимый зад, обхватив его руками.