— Университет, театральные вузы, — я вообразил, как Божко при этом загибает пальцы, — педагогический институт, наконец. Допустим, ваш Герман будет учителем. Разве плохо?
Не знаю, утешились ли папа с мамой, а вот мне сделалось нехорошо: "Педагогический… Я стану учителем… Неужели правда?"
Я почувствовал легкое головокружение, и перед глазами точно заморгал обморочный тауматроп…
— Не мучайте ни себя, ни сына, — увещевал Божко. — Меньше жалостливых взглядов, слез! Почувствовав, что не оправдывает ваших надежд, мальчик замкнется в себе — а это самое нежелательное. Предоставьте сыну полную свободу. Опека лишь усугубит ситуацию. Герман должен идти по жизни, самостоятельно преодолевая трудности любого толка. Привыкнув же к повышенной заботе, он при малейшей сложности или неудаче будет испытывать чувство беспомощности. Уверенность в своих силах, самообладание, стойкость духа — вот три психологических кита, на которых держится человек…
— А может, ему кроме таблеток еще травы успокоительные попить? — робко предложила мама.
— Пускай, — после недолгого раздумья разрешил Артур Сергеевич. — Мяту, ромашку, мелиссу. Хуже, во всяком случае, не будет. Главное, что мы с Германом выяснили причину его приступа.
— Мультики? — уточнил папа.
— Они самые, — подтвердил Божко. — А устранив причину, мы остановим и болезнь. Лично я не сомневаюсь в положительном исходе. Мы понаблюдаем Германа до конца учебного года. Если приступы не будут повторяться, понизим лекарственную дозу, а потом, даст бог, вообще снимем и диагноз… Герман, тебя разве не учили, что подслушивать нехорошо?..
От волнения я даже не заметил, что дверь можно назвать "чуть приоткрытой" только с очень большой натяжкой.
— Ладно, заходи, — смилостивился Божко. — Мы все равно на сегодня закончили…
Артур Сергеевич оглядел наше притихшее семейство, улыбнулся:
— Судя по вашим перепуганным лицам, у нас все замечательно. Герман, — обратился он уже лично ко мне, — тебе придется навещать меня здесь раз в месяц — это в случае, что тебя ничто не побеспокоит. Если же вдруг, — Божко снова посерьезнел, — тебе хоть что-то покажется в твоем самочувствии странным или тревожным — мигом сюда!
— И так всю жизнь?! — вырвалось у мамы. Папа, смущенный этим надрывом, виновато посмотрел на Артура Сергеевича, но Божко оставался невозмутим:
— Вначале дотянем до лета, Герман хорошенько отдохнет на каникулах, и мы сократим наши встречи до одного раза в полгода. Мой телефон я вам записал. В форсмажорных ситуациях звоните хоть ночью. Впрочем, я думаю, это не понадобится…
Рецидив, первый и единственный в этом году, произошел со мной недели через три, в апреле. Почтальонша принесла крошечную бандероль размером с кубик Рубика. Бандероль, как ни странно, адресовалась мне — на одной стороне синими химическими буквами был выведен наш адрес, и стояло мое имя "Герман Рымбаев".
С нехорошим предчувствием я удалился в свою комнату, нервничая, разорвал вощеную обертку Под ней оказалась самодельная картонка. Тревогу усилил странно знакомый запах — пыли и нагретой кинопленки.
Непослушными, точно окоченевшими пальцами я раскрыл коробочку, и панический страх обернул ноги пылающим спиртовым компрессом — внутри лежал маленький алюминиевый бочонок из-под диафильма. На опоясывающей его полоске лейкопластыря шариковой ручкой было выведено: "К новой жизни!"
Ногтем я сковырнул белую крышку, потянул диафильм, и он вылетел, как пружина…
Это был своего рода обморок наяву — полностью сознания я не потерял. Я не упал, а как-то мягко сложился, словно сорвавшаяся с вешалки тяжелая шуба. Лежа на полу, я снова пережил удивительное ощущение отсеченной головы. Напротив моих глаз шевелился хвост диафильма — пустой кадр с надорванной перфорацией. Моргать не получалось, и вскоре оптика расстояния полностью исказила восприятие. Кадр заполнил собой все пространство, вспыхнул ровным белым светом. Но я совершенно не боялся этой вспышки, зная, что за ней будет обычное пробуждение…
Признаюсь, на следующий день после получения страшной бандерольки я принял мужественное решение пленку сжечь. На кухне вывалил диафильм в раковину. Освобожденная пленка, как живая, расправляла кольца змеиного тела…
Но, едва чиркнув спичкой, я понял, что никогда этого не сделаю. Уничтожение пленки было равносильно самоубийству. Стоя с зажженной спичкой над раковиной, я пережил стремительное облачное чувство пропасти и пустоты, как тогда на подоконнике в Детской комнате милиции…
Грудь ломило, точно я нахватался разряженного горного воздуха. Прыжок в эту безвидную бездну — то бишь сожжение диафильма означало немедленную смерть, за исключением только неопределенного времени падения. Мне даже показалось, что я уже слышу свой рухнувший крик…
При всей внешней абсурдности вывод был очевиден. В пленке, как в кощеевой игле, хранились жизнь и смерть Германа Рымбаева. Можно было изо дня в день истерично сетовать, почему так все вышло, травить душу, плакать. Но я предпочел другой вариант — принять новую данность, смириться и постараться о ней забыть. В конце концов, если верить сказочной традиции, у пленки имелись и положительные стороны. Пока она была цела, мне ничто не угрожало. Поэтому я спокойно достал диафильм из раковины свернул и спрятал в алюминиевое «яйцо», которое упрятал подальше в брюхо письменного стола.
Следующий серьезный приступ случился со мной только через два года, осенью, когда я уже был студентом-первокурсником педагогического института.
Виной тому была детская книжка, обнаруженная дома у Ильи Лившица. Уж не знаю, почему Лившиц решил перебрать книжный шкаф, чтоб избавиться от хлама. Часа два мы геройски потрошили перегруженные полки, сортировали книги. Все библиотечные залежи располагались геологическими слоями, в самом низу пролегала литература для детей младшего школьного возраста. Одну за другой мы вытаскивали книжки — запыленные, рыхлые, с обтрепанными уголками. Лишенный сентиментальности Лившиц обтирал похороненное детство влажной тряпкой и затем решал: нужно — не нужно…
И тут мое внимание приковал рисунок, от которого резко и мучительно дернулось сердце, точно оступившийся скалолаз ухватился за него рукой и повис, раскачиваясь над пропастью. Во рту похолодело. Одного взгляда хватило, чтобы определить, где и когда я видел такую же изобразительную технику.
Книга называлась "Герка, Бобик и капитан Галоша". На тусклой потрепанной обложке был нарисован изгиб реки и плывущая под парусом галоша, в которой сидели двое — веселый лысоватый дядька, машущий кому-то шляпой, и белобрысый мальчуган. На корме вертелся беспородный пес…
Это пронзительное и страшное узнавание было словно удар кроссовкой поддых. В галоше находился не кто иной, как Разумовский. Он ничем не отличался от своего изображения в диафильме, совпадала даже одежда: тот же костюм, галстук, шляпа…
— Слушай, — прозвучал рядом удивленный голос Лившица, — я все думал, кого ты мне напоминаешь? — Он выхватил книжку из моих ватных рук. — Надо же! Совсем забыл про нее… — Ткнул пальцем в белобрысого мальчика: — Рымбаев, ты же вылитый Герка… Герман! — осенен-но вскричал он. — Прикинь, это же ты! — Лившиц засмеялся, а вот мне было не до смеха. Действительно, нарисованный как две капли воды походил на меня. Судьба второй раз свела нас с Разумом Аркадьевичем и усадила в одну галошу.