В этом году сельские пейзажи редкий день предстают им в покое. Уж лозы оплетают вновь «драконьи зубы», падшие «штуки», сгоревшие танки. Солнце греет склоны, реки текут яркие, точно вино. Святые держат себя в руках. Ночи теплы. Заморозков не случилось. Мирная весна. Дай Бог хотя бы сотню солнечных дней — добрый будет виноград.
Нордхаузен доверяет хладным святым меньше, чем винодельные районы дальше к югу, но даже тут сезон внушает надежду. Дождь сыплется над городом, когда туда спозаранку вступает Ленитроп: босые ноги — волдыри на волдырях — успокоены прохладой влажной травы. Горные вершины залиты солнцем. Башмаки слямзил какой-то перемещенный, чьи пальчики невесомей грез, в одном из множества поездов за швейцарской границей, пока Лени троп крепко спал, мчась по Баварии. Кто он там ни был, этот перемещенный, а вставил Ленитропу между пальцев красный тюльпан. Ленитроп считает, это знак. Напоминание о Катье.
Знаки отыщут его в Зоне, предки заявят о себе. Как будто отправился в Чернейшую Африку изучать туземцев и поддался их чудным суевериям. Вообще-то забавно: Ленитроп как раз на днях столкнулся с африканцем, первым в жизни. В лунном свете на крыше товарного вагона побеседовали минуту-другую, не больше. Краткий треп: по ходу майор Дуэйн Клёви внезапно отбыл за борт, запрыгал-загремел по булыжной насыпи в долину — в общем, уж точно и речи не заходило о верованиях гереро касаемо предков. И все же Ленитроп чувствует своих, они набрались силы теперь, когда границы отодвинулись и его окутала Зона, его личные англосаксонские протестанты в черном с пряжками, слышавшие глас Господень во всяком шевеленье листа, во всякой корове, что на свободе бродит меж осенних яблонь…
Знаки Катье — и двойники. Как-то ночью сидел в детском домике заброшенного поместья, подкармливал костерок светлыми локонами куклы с глазами из ляпис-лазури. Глаза он сохранил. Спустя несколько дней заплатил ими, чтоб подвезли и дали половину вареной картофелины. Вдали лаяли собаки, летний ветер продувал березы. Ленитроп очутился на одном из центральных путей последнего распада и отступления этой весны. Где-то поблизости ракетное подразделение генерал-майора Каммлера скопом нашло свою корпоративную смерть, в изуродованной военной ярости предоставив ошметкам, модулям, отсекам корпусов, гниющим батареям, бумажным секретам дождем излиться назад, в жидкое месиво. Ленитроп идет по следу. Всякая зацепка сгодится, чтобы запрыгнуть в поезд…
Волосы у куклы были человечьи. Когда горят, вонь ужасающая. За костром Ленитроп слышит копошение. Треск — он хватает одеяло, готов выскочить в пустую оконную раму, ожидает гранаты. Но вместо нее такая маленькая разноцветная немецкая игрушка, орангутанг на колесиках вы-кряк-кряк-кряк-крякивает на свет, судорожный, башка свесилась, на роже идиотская ухмылка, стальные костяшки скребут по полу. Орангутанг едва не вкатывается в огонь, но завод кончается, вихляющая голова застывает прямо, смотрит на Ленитропа.
Тот бросает в огонь еще клок золотых волос.
— Добровечер.
Смех — где-то. Ребенок. Но смех старый.
— Выходи, я безвредный.
За обезьяной появляется крошечная черная ворона с красным клювом, тоже на колесиках, подпрыгивает, каркает, хлопает металлическими крыльями.
— Ты зачем моей кукле волосы жжешь?
— Это вообще-то не ее волосы.
— Папа говорил, они от русской еврейки.
— Чего б тебе к костру не подойти?
— Глазам больно. — Опять что-то заводится. Все бездвижно. Но начинает играть музыкальная шкатулка. Мелодия минорна и отчетлива. — Потанцуй со мной.
— Я тебя не вижу.
— Вот я. — Из частокола бледного пламени — маленькая астра. Ленитроп тянет руку, едва находит ладошку, обхватывает тоненькую талию. Они величаво танцуют. Он даже не понимает, сам ли ведет.
Лица так и не увидел. На ощупь она — как вуаль и органди.
— Красивое платье.
— Я его надевала на первое причастие.
Вскоре костер издох, только звезды и слабое свечение над каким-то городком к востоку остались за окнами, сплошь выбитыми. Музыкальная шкатулка все играла — кажется, за пределами завода обычной пружины. Ноги их переступали по крошеву замутненного старого стекла, драным шелкам, косточкам мертвых кроликов и котят. Тропа геометрии вела их меж вздувающихся распоротых гобеленов, пахло пылью и бестиарием — постарше того, что собрался у огня… единорогами, химерами… а что это он видел в гирляндах у входа, куда только ребенок и пролезет? Чесночные головки? Погоди-ка — они же от вампиров? В ту же секунду он слабо почуял чеснок, нашествие балканской крови в воздух его севера, и вновь обернулся к ней, хотел спросить, вправду ли она Катье, обворожительная Королева Трансильвании. Но музыка истощилась. Она испарилась из его объятий.
Ну вот его и мотыляет по Зоне, как опросник по «уидже», а то, что возникает в пустой окружности в мозгу, может сложиться в послание, а может и не сложиться, поживем-увидим, делать нечего. Но он чувствует пальчики спирита, что легонько, однако уверенно легли на его дни, и считает, что это Катье.
Он по-прежнему Ник Шлакобери, военный (мирный?) корреспондент, хотя нынче опять в британской армейской форме, и в поездах полно времени переварить информацию, которую Марио Швайтар умыкнул для него в Цюрихе. Толстенная папка по «Имиколексу G», и указывает она, похоже, в Нордхаузен. Со стороны заказчика по контракту на «Имиколекс» выступал некто Франц Пёклер. Приехал в Нордхаузен в начале 44-го, когда производство ракет ставили на поток. Расквартирован в «Миттельверке», подпольном фабричном комплексе, которым заправляло в основном СС. О том, куда делся, когда завод эвакуировали в феврале-марте, — ни слова. Но Ник Шлакобери, репортер-ас, уж конечно отыщет в «Миттельверке» зацепку.
Ленитроп сидел в качком вагоне с еще тридцатью замерзшими и оборванными душами — от глаз одни зрачки, губы изрыты болячками. Они пели — ну, некоторые. Многие — дети. Песня Перемещенных Лиц, и Ленитроп еще не раз услышит ее в Зоне, в лагерях, на дороге, в десятке вариаций:
Коль вдали увидишь поезд,
Что летит упрямо в ночь,
Залезай под одеяло,
Засыпай, пусть едет прочь.
Что ни полночь, поезд звал нас
В чужедальние места,
Поезд вымерших селений,
Бесприютный сирота.
Нету никого в кабине,
Речи не слыхать ничьей,
Не бывает пассажиров,
В поездах больных ночей.
Тихо, пусто на вокзалах,
Насыпь голая грустна,
Что оставим, поезд взыщет,
Путь — ему, а старость — нам.
Пусть ревет, как рогоносцы,
Что одним ветрам слышны,
Поезд — для войны и ночи,
Мы — для песни и вины.
По кругу передают трубки. Дым виснет на отсыревших деревянных балках, через щели вылетает в ночной воздушный поток. Дети хрипят во сне, плачут рахитичные младенцы… время от времени переговариваются матери. Ленитроп съеживается в бумажном своем злосчастии.