С нуля до нынешнего состояния строить эту реакцию, что подавляет зеленое восстание, силой почти не уступая жизни. Но лишь почти не уступая.
Лишь почти — с учетом коэффициента дезертирства. Что ни день, кто-нибудь переходит к Титанам, в их противоборствующее Субтворение (как может плоть так кувыркаться, так струиться и не лишиться ни грана красоты своей?), в отдохновения воспетой народом Смерти (пустые каменные чертоги), прочь, насквозь и вниз, под сеть, вниз, вниз — к восстанию.
Меж твердых граней эха ворочаются во глубине Титаны. Они — все те силы, коих нам не положено узреть, боги ветра, боги горных вершин, боги заката, мы выучились не приближаться к ним, дабы не вглядываться, однако немало средь нас таких, что смотрят, оставляют Их электрические голоса за спиною в сумерках на окраине города и шагают под навечно разошедшийся покров ночного нашего пути, пока Вдруг Пан — не вскакивает — лик его прекрасен невыносимо, прекрасный Змей, чьи кольца радужными ремнями стянули небо — рассекают до прочного костяка испуга…
Не ходи домой в ночи по пустынному по краю. Не ходи в лесу в потемках, даже предвечерьями не ходи — оно тебя цап. Не сиди так под деревом, прислонясь щекою к коре. Под такой луной не разглядишь, мужчина ты теперь или женщина. Власы твои рассыпались белым серебром. Тело твое под серою тканью так отчетливо ранимо, так обречено вырождаться снова и снова. А вдруг он проснется и увидит, что тебя нет? Нынче он одинаков во сне и наяву, не покидает единственной грезы своей, больше нет различий между мирами: для него они слились воедино. Вероятно, Танатц и Маргерита были его последними ниточками к прошлому. Вот почему, наверное, они пробыли так долго — он был в отчаянии, хотел удержаться, нуждался в них… но теперь, на них глядя, видит их реже. И они подрастеряли какую-никакую реальность, что принесли с собою, — а Готтфрид потерял всю, давным-давно всю отдал Бликеро. Теперь мальчик движется от картинки к картинке, из комнаты в комнату, то вне игры, то внутри… что должен делать — делает. День обладает своей логикой, своими потребностями, этого Готтфриду никак не переменить, не отбросить, невозможно жить вовне. Он беспомощен, он надежно укрыт.
Все закончится, Германия проиграет Войну — это вопрос каких-то недель. Тянется обыденность. Мальчик не умеет вообразить все, что грядет за последней капитуляцией. Если его разлучат с Бликеро, что станет с течением дней?
А если Бликеро умрет нет прошу тебя пусть он не умрет… (Однако же он умрет.)
— Ты меня переживешь, — шепчет он. Готтфрид в собачьем ошейнике — на коленях у его ног. Оба в армейской форме. Давненько не надевали они женских платьев. Сегодня им надлежит быть мужчинами, это важно. — Ах ты ублюдок маленький, доволен-то как…
Это ведь просто очередная игра, правда, очередной повод для порки? Готтфрид помалкивает. Если нужно отвечать, Бликеро так и скажет. Нередко ему просто охота поговорить — иногда часами. Прежде с Готтфридом никто никогда не разговаривал так. Отец изрекал лишь приказы, сентенции, сухие суждения. Мать была чувствительна — полноводная река любви, фрустрации и тайного ужаса изливалась из нее в Готтфрида, но они никогда не разговаривали по правде. Это так сверхреально… нужно удержать каждое слово, ни одного ни потерять. Слова Бликеро для Готтфрида теперь драгоценны. Он понимает, что Бликеро хочет отдать — ничего не ожидая взамен, отдать то, что любит. Готтфрид верит, что живет для Бликеро, даже если перестали все прочие, и в новом царстве, кое они сейчас минуют, он и Бликеро — единственные живые обитатели. Ждал ли он, что вот это заберет его, поглотит его? Семя Бликеро, брызжущее в отравленный компост его кишок… пустая трата, да, тщета… но… подобно совокупленным мужчине и женщине, что приблизились к вратам жизни и до нутра пробиты дрожью, разве не чувствовал он иного, до благоговения иного, помимо этих договоренностей о проникновении, стиле, о шкурах нарядов, что сдираются бесстрастно, о прозрачных чулках, тленных, как змеиная кожа, о заказных наручниках и цепях, что обозначают рабство, живущее в сердце его… все обернулось театром, когда он приблизился к воротам сего Другого Царства, где-то внутри шевельнулись эти белые гигантские морды невозмутимых зверей в белой мерзлоте, оттолкнули его, кора и мантия бормочут тайну так неслышимо для него, тугоухого… и еще должны быть эти, любовники, чьи гениталии взаправду посвящены говну, финалам, отчаянным ночам на улицах, когда стыковка вовсе вырывается из-под личного контроля, вырывается или прерывается, собрание падших — в актах смерти и в актах жизни равно, — или приговор остаться в одиночестве еще на одну ночь… Откажут ли им, обойдут ли — их всех?
Приближаясь, погружаясь внутрь снова и снова, Готтфрид старается лишь не закрываться, распускать сфинктер души своей…
— А порой мне грезится, будто я открыл край Мира. Обнаружил, что край есть. Моя горная горечавка всегда знал. Но как дорого мне это обошлось… Америка и была краем Мира. Послание к Европе — размером с континент, неотвратимое. Европа нашла обиталище своему Царству Смерти, этой особой Смерти, изобретенной Западом. У дикарей были пустоши, Калахари, туманные озера, где не разглядишь противного берега. Но Европа ушла глубже — в одержимость, зависимость, прочь от дикарских непорочностей. Америка была даром незримых сил, дорогой назад. Но Европа отвергла ее. То не был Первородный Грех Европы — в последнее время его зовут Современный Анализ, — но, как выясняется, за Грядущий Грех расплатиться труднее… Европа пришла в Африку, Азию, Америндию, Океанию — пришла и ввела свои порядки Анализа и Смерти. Что не могла использовать — убивала или перекраивала. Со временем колонии смерти окрепли и откололись. Однако имперский позыв, стремление умножать смерть, структура его — выжили. Ныне мы на последней ступени. Американская Смерть пришла оккупировать Европу. Империи она обучилась в прежней метрополии. Но теперь нам осталась только структура — ни радужных перьев, ни золотой отделки, ни эпохальных маршей по щелочным морям. Дикари прочих континентов развращены, и все же во имя жизни по-прежнему сопротивляются, несмотря ни на что они ушли вперед… а Смерть и Европа разлучены по-прежнему, их любовь до сих пор не свершилась. Смерть здесь лишь правит. Так и не соединилась в любви… Окончен ли цикл, начнется ли новый? Станет ли новым Краем нашим, нашим новым Царством Смерти — Луна? Мне видится огромный стеклянный шар, высоко-высоко, пустой и далекий… колонисты научились жить без воздуха, внутри и снаружи вакуум… ясно, что эти мужчины никогда не вернутся… там одни мужчины. Дорога назад возможна, однако так сложна, так зависима от языка, что возвращение на Землю только временно и всегда лишено «реальности»… переходы опасны, рискуешь падением столь сияющим и глубоким… Тяготение правит до самого хладного шара, риск падения есть всегда. В колонии горстка мужчин — заиндевевшие, едва ли плотные, не живее воспоминаний, нечего коснуться… лишь далекие их образы, черно-белые зернистые кинокадры, изморозными годами вырываются на белые широты в пустой колонии, куда лишь изредка заглянет нечаянный гость вроде меня… Жаль, что я не помню всего. Когда-то эти людям выпал трагический день — подъем, огонь, отказ, кровь. События того стародавнего дня обрекли их на вечное изгнанье… нет, они были не настоящие космонавты. Здесь они желали нырять между мирами, падать, кружить, тянуться и раскачиваться на дорогах, изогнутых посреди сияния, в зимних ночах космоса — они грезили о сближениях, о космической акробатике на трапециях, что выполняется в одиночестве, в красивой стерильной благодати, и достоверно знаешь, что никто никогда не станет смотреть, а любимые потеряны навсегда… Стыковки, на которые они надеялись, всегда промахиваются на триллионы темных миль, на годы стылого безмолвия. Но я хотел возвратиться и привезти тебе историю. Помню, ты шепотом баюкал меня историями о том, как однажды мы заживем на Луне… у тебя возраст уже не тот? Ты теперь повзрослел. Чувствует ли тело твое, как сильно я заразил тебя своим умиранием? Так мне и подобало: я думаю, в свой час это подобает нам всем. Отцы — переносчики вируса Смерти, а сыновья инфицированы… и чтобы инфекция закрепилась, Смерть в своеобычности своей подстроила так, чтобы отец и сын услаждали взор друг другу, как мужчина и женщина услаждают друг Другу взор по велению Жизни… ах Готт-фрид конечно да ты услаждаешь взор мой но я умираю… я хочу это преодолеть как можно честнее, а бессмертие твое разрывает мне сердце — неужели ты не понимаешь, отчего я могу возжелать уничтоженья этой, о-о, этой дурацкой чистоты твоих глаз… видя тебя на построении утром и вечером — ты так открыт, так готов принять в себя мою болезнь, укрыть ее, укрыть в своей крошечной невежественной любви… Твоя любовь.