Она здесь проездом — одна из миллиона неприкаянных. Ищет свою дочь Бьянку, направляется на восток, в Свинемюнде, если пропустят русские и поляки. В Нойбабельсберг заехала из сентиментальности — много лет уже не ступала в прежние студии. Все двадцатые и тридцатые работала киноактрисой — как в Темпельхофе, так и в Штаакене, но всегда предпочитала это место. Здесь ее съемками в десятках смутно порнографических ужастиков руководил великий Герхардт фон Гёлль.
— Я с самого начала знала, что он гений. Я была всего лишь его созданием. — Ни разу не звезда, как она открыто признается, не Дитрих, да и не вамп а-ля Бригитта Хельм. Но что-то из ими желаемого в ней было — они (Ленитроп: «Они?» — Эрдман: «Ну я не знаю…») прозвали ее «анти-Дитрих»: не губительница мужчин, но кукла — вялая, изможденная… — Я смотрела все наши фильмы, — вспоминает она, — некоторые — по шесть-семь раз. Я как будто никогда не шевелилась. Даже лицо. Ах-х, долгие, долгие крупные планы через газ… как будто один и тот же кадр повторялся, снова и снова. Даже когда я убегала — за мной обязательно кто-нибудь гонялся, монстры, безумцы, преступники, — я все равно была так… — поблескивают браслеты, — флегматична, так монументальна. А если я не бежала, то меня обычно привязывали, приковывали к чему-нибудь. Пойдемте. Я вам покажу. — Ведет Ленитропа к остаткам камеры пыток, с дыбы обломали деревянные зубья, гипсовая каменная кладка покоцана и шелушится, пыль клубами, мертвые факелы остыли и скособочились в своих канделябрах. Лайковыми пальцами она с перестуком перебирает деревянные цепи, на которых уже вытерся почти весь серебрин. — Это была площадка «Alpdrücken». В те дни Герхардт еще любил подчеркнутое освещение. — Серебристая серость собирается в тонких морщинках ее перчаток, когда она смахивает пыль с дыбы и ложится. — Вот так, — поднимает руки и просит Ленитропа застегнуть жестяные оковы на запястьях и лодыжках. — Свет шел одновременно сверху и снизу, поэтому у всех было по две тени: Каина и Авеля, как нам Герхардт говорил. То была вершина его символистского периода. Впоследствии он пользовался более естественным светом, больше снимал на натуре. — Они ездили в Париж, Вену. В Херренкимзее в Баварских Альпах. Фон Гёлль грезил о том, чтобы снять фильм о Людвиге II. Едва в черный список не попал. Тогда все с ума сходили по Фридриху. Считалось непатриотичным утверждать, будто германский правитель может быть еще и безумцем. Но золото, зеркала, многие мили барочных орнаментов слегка сдвинули крышу и самому фон Гёллю. Особенно эти длинные коридоры… «Коридорная метафизика», называют это состояние французы. Старые коридорные клеважники с нежностью хмыкают, когда им рассказывают, как фон Гёлль, давно исчерпав все запасы пленки, по-прежнему катался на операторской тележке по золотым просторам, а на лице его играла дебильная улыбочка. Даже на ортохроматической пленке, чья теплота выжила в черно-белом изображении, хотя фильм на экраны, конечно, так и не вышел. «Das Wütend Reich»
[219]
, как такое можно было вынести? Бесконечные торги, опрятные человечки с нацистскими значками на лацканах валят толпами, мешают снимать, лицами втыкаются прямо в стеклянные стены. «Рейх» они готовы были заменить на что угодно, даже на «Königreich»
[220]
, но фон Гёлль ни в какую. Он шел по канату. Чтобы как-то уравновесить, тут же начал «Приличное общество», которое, говорят, восхищенный Геббельс полюбил так, что смотрел три раза, хихикая и пихая в плечо соседа, которым запросто мог оказаться Адольф Гитлер. Маргерита играла там лесбиянку в кафе — «ту, что с моноклем, ее в конце насмерть забивает хлыстом трансвестит, помните?» Толстые ноги в шелковых чулках теперь неумолимо сияют, будто на станке обработаны, гладкие колени скользят друг о друга — то входит память, возбуждая ее. Ленитропа — тоже. Она улыбается его напряженной промежности из оленьей кожи. — Он был прекрасен. В обоих смыслах, без разницы. Вы мне его капельку напоминаете. Особенно… сапоги эти… «Приличное общество» — это у нас был второй фильм, а вот этот… — этот? — «Alpdrücken», этот был первый. Бьянка у меня, по-моему, от него. Он играл Великого Инквизитора, пытал меня. Ах, мы были Парой Рейха — Грета Эрдман и Макс Шлепцих, Изумительно Вместе…
— Макс Шлепцих, — повторяет Ленитроп, выпучив глаза, — хватит дурака валять. Макс Шлепцих?
— Его звали иначе. Я тоже не Эрдман. Но всё, что связано с землей, было политически безопасно, — Земля, Почва, Народ… код. Который они, глядя на тебя, умели расшифровать… У Макса была очень еврейская фамилия, Как-то-ский, и Герхардт счел, что благоразумнее дать ему новую.
— Грета, кроме того, кто-то счел благоразумным и меня назвать Максом Шлепцихом. — Он показывает ей пропуск, полученный от Зойре Обломма.
Она пристально смотрит на картонку, затем коротко — на Ленитропа. Снова дрожит. Некая смесь желанья и страха.
— Я так и знала.
— Что знали?
Взгляд в сторону, покорный.
— Знала, что он умер. Он исчез в 38-м. Дел у Них хватало, да?
В Зоне Ленитроп видел довольно паспортного психоза, и сейчас хочет ее утешить.
— Это подделка. Имя — просто случайный псевдоним. Тот мужик, который его сделал, видимо, помнил Шлепциха по какому-нибудь фильму.
— Случайный. — Трагическая улыбка актрисы, зародыши двойного подбородка, одно колено подтянуто кверху, насколько позволяют кандалы. — Еще одно слово из сказки. Подпись на вашей карточке — Макса. Где-то у Стефании на Висле у меня есть целый несгораемый ящик его писем. Думаете, я не узнаю это его «ц» с инженерским хвостиком или цветочек, в который он превращал «х» на конце? Хоть всю Зону обшарьте, охотясь на этого своего «поддельщика». Они вам не дадут его найти. Вы Им нужны именно здесь и именно сейчас.
Н-да. Что бывает, когда один параноик встречается с другим? Перекрестье солипсизмов. Явно. Два узора образуют третий: муар, новый мир текучих теней, интерференций…
— «Я Им нужен здесь»? Зачем?
— Для меня. — Шепотом алыми губами, раскрытыми, влажными… Хм-м. Да, у нас ведь тут как-никак стояк. Ленитроп садится на дыбу, подается вперед, целует Маргериту, расшнуровывает штаны и скатывает их с себя так, чтобы высвободить хуй, который подпрыгивает в прохладной студии, слегка пружиня. — Наденьте шлем.
— Ладно.
— Вы очень жестоки?
— Не знаю.
— А можете? Прошу вас. Найдите, чем меня хлестать. Немножечко. Чтобы согреться. — Ностальгия. Боль дороги назад, домой. Ленитроп копается в реквизите инквизиции — кандалы, таски для пальцев, кожаная сбруя, — затем отыскивает миниатюрную плеть-кошку, кнут эльфов из Черного леса, резной барельеф на лакированной черной рукояти изображает оргию, а ремешки подстегнуты бархатом, чтоб больно, но не до крови. — Да, отлично годится. Теперь мне по бедрам изнутри…
Но его уже кто-то обучил. Что-то обучило… что грезы, прусские и зимующие среди их лугов, в любой скорописи рубцов дожидаются в их небесах, таких блеклых, таких неспособных ничего собою укрыть, дожидаются, чтобы их призвали… Нет. Нет — он до сих пор говорит «их», но уже сильно поумнел. Теперь это его луга, его небеса… его собственная жестокость.