— Черт, мужик, если они попадут в баллон…
— Тш-ш. По-моему, нам телеграмма от пускового магнето. — В сердце-вине облака недовольно ржет мотор, который не желает заводиться. Отчаянно скрипит проводка.
— Ай, блядь! — приглушенный вскрик вдали. Прерывистый вой слабеет, затем тишина. Шнорп лежит на спине, чавкает тортом, горько смеется. Половина его товара выброшена за борт, и Ленитропу малость неловко.
— Нет-нет. Не ссы. Это же как торговля в древности. Мы опять к ней вернулись. Второй шанс. Переходы долги и опасны. Потери в пути неизбежны — такова жизнь. Это ты наблюдал Ur-Markt
[177]
.
Через несколько минут облака расступаются, и аэростат тихо плывет под солнцем, со строп каплет, баллон еще блестит облачной влагой. Самолета Клёви нигде не видать. Шнорп подкручивает горелку. Они поднимаются.
Ближе к закату Шнорп впадает в задумчивость:
— Смотри. Краешек видно. На этой широте земная тень бежит по Германии со скоростью 650 миль в час — так реактивный самолет летает. — Облачная пелена распалась на туманные грядки цвета вареных креветок. Аэростат плывет над сельским пейзажем, чьи зеленые заплаты сумрак уже подталкивает к черноте: нитка речки, вспыхивающая в закатном солнце, замысловато угластая схема еще одного обескрышенного городка.
Закат желто-красен, как баллон. Мягкий шар, коробясь, оседает на горизонт персиком на фарфоровом блюде.
— Чем дальше на юг, — продолжает Шнорп, — тем быстрее летит тень, на экваторе — тысяча миль в час. Фантастика. Преодолевает скорость звука где-то над Южной Францией, на широте Каркассонна примерно.
Ветер пихает их дальше, к северо-северо-востоку.
— Южная Франция, — вспоминает Ленитроп. — Ага. Вот и я там скорость звука преодолел…
□□□□□□□
В Зоне разгар лета: души покойно обретаются за обломками стен, крепко спят, свернувшись в воронках, трахаются, задрав серые рубашки, под сводами водоводов, грезят, дрейфуя средь полей. О еде грезят, о забвенье, о какой-то другой истории…
Безмолвия — убежища звука, так перед приливной волной убегает прибой: звук сливается по склонам акустического прохода, чтобы собраться еще где-то огромным шумовым выплеском. Коровы — здоровые нескладехи в черных и белых кляксах, запряженные нынче на пахоту, потому что германские лошади в Зоне едва ли не повымерли все, — с непроницаемыми мордами влекутся прямо на минные поля, засеянные еще зимой. По всем угодьям барабанят распрочертовские взрывы, повсюду ливнем проливаются рога, рульки и ромштексы, а по клеверищам разбросаны стихшие мятые колокольцы. Лошадям хватило бы ума не лезть на рожон — только немцы извели своих лошадей, промотали породу, загнали в полный абзац: в стальные стада, в ревматические топи, в беспопонные зимние стужи наших недавних Фронтов. Немногие, может, обрели приют у русских, которым до лошадей еще есть дело. Русских частенько слышно по вечерам. Костры их лучатся на много миль из-за буковых лесополос в мари северного лета — почти сухой, она до ножа заостряет лезвие пламени, в лад косматыми аккордами шпарит десяток баянов и гармошек с язычковым звоном, а в песнях полно жалобных ствий и зных, причем голоса союзниц звучат чище всех. Кони ржут и бродят в шелестящей траве. И мужчины и женщины добры, находчивы, нетерпимы — самая радостная публика из выживших в Зоне.
Туда-сюда по всей этой трепещущей плоти перемещается безумный падальщик Чичерин — металлический главным образом. Когда он говорит, стальные зубы его подмигивают. Под начесом у него — серебряная пластина. Золотая проволочная плетенка трехмерной татухой скрепляет мелкие обломки хрящей и косточек в правом коленном суставе, чья форма чувствуется всегда — печать ручной работы боли, его благороднейшая боевая награда: потому что невидима и только он ее ощущает. Четыре часа операции, в темноте. На Восточном фронте; ни сульфаниламидов там, ни анестезии. Есть чем гордиться.
Сюда он пришел маршем — хромая, чего, как и золота, у него не отнимешь, — из хлада, из низин, из тайны. Официально он подчиняется ЦАГИ — это Центральный аэрогидродинамический институт в Москве. Среди прочего в его задачи входит техническая разведка. Но подлинное задание у Чичерина в Зоне — личного свойства, маниакального характера и не отвечает, как неоднократно и разнообразно ему уже намекало со всей прозрачностью начальство, интересам народа. Чичерину сдается, что в буквальном смысле это недалеко от истины. Не уверен он только в интересах тех, кто его предупреждал. Быть может, у них свои резоны ликвидировать Энциана, что бы они там ни говорили. С Чичериным у них могут быть разногласия насчет сроков, мотивов. У Чичерина мотивы — не политические. Государствочко, что он строит в германском вакууме, основано на непреодолимой потребности, которую он уже и не старается понять, — на нужде уничтожить Шварцкоммандо и этого своего мифического сводного брата Энциана. Чичерин — из породы нигилистов: среди предков у него пруд пруди бомбистов и удачливых боевиков. Он даже отдаленно не родня тому Чичерину, что сговорился с Вальтером Ратенау в Рапалло. Тот, меньшевик, обратившийся в большевизм, смотрел далеко, и в эмиграции своей, и при возвращении верил в Государство, что их всех переживет, когда явится кто-нибудь и сядет на его место за столом, как сам он некогда подсидел Троцкого: сидельцы-то приходят и уходят, а сиденья остаются… ну и ладно. Такое бывает Государство. А вот с другой стороны, есть и чичеринская разновидность: смертное Государство, что не продержится дольше своих отдельных граждан. Он связан — любовью и страхом телесным — с теми студентами, что гибли под колесами карет, с глазами, по которым видны бессонные ночи, с объятьями, одержимо раскрытыми навстречу смерти от абсолютизма. Чичерин завидует их одиночеству, их желанию пройти до конца самостоятельно, вне пределов даже военной структуры, а часто и без ничьей поддержки или любви. Его собственная сеть фройляйн по всей Зоне — компромисс: он знает, что в ней чересчур уютно, даже если разведданные хороши. Однако ощутимые опасности любви, привязанности все равно для него слишком пустяковы, если учитывать то, что он должен сделать, — можно их и принять.
В самом начале сталинских дней Чичерин служил в «медвежьем углу» — в Семиречье. Летом арыки потели туманным ажуром по зеленому оазису. Зимой на подоконниках толпились липкие чайные стаканы, солдаты резались в преферанс, а наружу выходили только поссать либо прямо на улице из недавно модернизированной трехлинейки Мосина пострелять по удивленным волкам. То была страна пьяной ностальгии по городам, безмолвных киргизских скачек, нескончаемого труса земного… из-за землетрясений никто ничего не строил выше одного этажа, поэтому городок выглядел декорацией к вестерну: бурая грунтовка, а по бокам грандиозные двух-трехэтажные липовые фасады.
Чичерин приехал в эту дальнюю глушь даровать здешним племенам алфавит: среди них бытовала чистая речь, жест, касание, даже арабскую вязь не надо заменять. Чичерин работал подотчетно местному ликбезу — в Москве цепь ликбезов была известна под названием «красные юрты». С равнин съезжались молодые и старые киргизы, вонявшие конями, кумысом и травяным дымом, заходили внутрь и пялились на грифельные доски, покрытые меловыми закорюками. Чопорная латиница была в диковинку даже русским кадрам — высокой Галине в списанных армейских галифе и серых казацких сорочках… завитой горячими щипцами мягко лицей Любе, ее дорогой подруженьке… Вацлаву Чичерину, политическому сыскарю… все агенты — хотя никто под таким углом сего не рассматривал — представляли НТА (Новый Тюркский Алфавит) в до изумления чужой стране.