Кое-кто из записных рационалистов от медицины связывал падение рождаемости гереро с недостатком в рационе витамина Е; другие — с низкой вероятностью оплодотворения: у женщин гереро своеобразная матка, длинная и узкая. Но под вуалью рациональных бесед, под покровами этих научных спекуляций ни один белый африканер не мог вовсе отбросить ощущение… Некое зло зашевелилось в вельде — белый вглядывался в их лица, особенно в лица женщин, что выстроились за терновыми оградами, и алогично постигал: племенное сознание поистине проснулось и решило совершить самоубийство… Загадочно. Может, нам недостало справедливости, может, мы забрали у них скот и земли… да еще, конечно, трудовые лагеря, колючая проволока и частоколы… Может, они считают, что жить в таком мире больше не хотят. Но как это типично — сдаться, уползти умирать… почему они хотя бы на переговоры не идут? Мы могли бы найти решение, какое-нибудь решение…
Перед гереро встал простой выбор между двумя смертями — племенной или христианской. В племенной смерти был смысл. В христианской никакого не было. Ненужный, сочли они, ритуал. Но европейцам, которых обжулило их Жульничество Младенца Иисуса, происходящее с гереро представлялось неодолимой тайной вроде слоновьего кладбища или исхода леммингов в море.
Пустые не признаются, но для них, изгнанников в Зоне, в языке и помыслах европеизированных, отрезанных от стародавнего племенного единства, это «почему» столь же таинственно. Однако они вцепились в него, как больная женщина в амулет. Не высчитывают ни циклов, ни дороги назад, влюблены в блеск самоубийства целого народа — в эту позу, стоицизм, доблесть. Отукунгуруа — пророки мастурбации, специалисты по абортам и стерилизации, зазывалы актов оральных и анальных, ножных и пальцевых, содомистских и зоофильских — подход их и игра суть наслаждение: они впаривают серьезно, убедительно, и эрдшвайнхёлеры внимают.
Пустые гарантируют, что наступит день, когда умрет последний зонге-реро, — окончательный нуль в коллективной истории, прожитой до дна. Есть в этом некое очарование.
Откровенной борьбы за власть не происходит. Соблазн и контрсоблазн, реклама и порнография, а история зонгереро решается в постели.
Все векторы в ночном подполье бегут от центра, от силы, каковая, очевидно, есть Ракета: некая иммахинация странствия или же судьбы, способная соединить яростные политические противоположности в Эрдшвайнхёле, как соединяет она топливо и окислитель в двигателе во имя предначертанной ей параболы — выверенная, кормчему подобная.
Сегодня вечером Энциан сидит у себя под горою, позади еще один день планирования, спешки, новоизобретенной канцелярщины — бумаг, которые он умудряется уничтожить или до вечера сложить по-японски в газелей, орхидеи, ловчих соколов. Ракета растет, обретает функциональные очертания и полноту, а с нею и Энциан развивается, обретает новую форму. Он это чувствует. Еще один повод для беспокойства. Вчера за полночь Кристиан и Мечислав подняли головы среди синек, внезапно улыбнулись и умолкли.
Откровенно благоговеют. Изучают чертежи, будто те — его собственные, и притом откровения. Ему не льстит.
То, что хочет создать Энциан, будет лишено истории. Никогда не потребует изменений конструкции. Время — то время, что ведомо другим народам, — в нем поблекнет. Эрдшвайнхёле не будет повязано временем, как Ракета. Люди вновь найдут Центр, Центр без времени, странствие без гистерезиса — всякое отбытие будет дорогой назад в ту же точку, единственную…
И потому он, как ни странно, восстановил дружественные отношения с Пустыми — особенно с Йозефом Омбинди из Ганновера. В вечном Центре легко разглядеть Окончательный Нуль. Названия и методы варьируются, но движение к неподвижности остается. Отсюда их странные беседы.
— Знаешь, — глаза Омбинди смотрят в сторону, возведены на ему одному видимое отражение Энциана, — бывает… ну, такое, что вроде бы неэротично — однако оно воистину эротичнее всего на свете.
— Да ну? — кокетничая, ухмыляется Энциан. — Даже не знаю, что это может быть. Подскажи.
— Неповторимый акт.
— Запуск ракеты?
— Нет — за ней всегда последует другая. Но за этим нечему… да ну его, ладно.
— Ха! За этим нечему следовать — вот что ты хотел сказать.
— Допустим, я тебе еще подскажу.
— Давай. — Но видно, что Энциан уже догадался: он так выпятил челюсть, вот-вот рассмеется…
— В едином акте оно объединяет все Девиации. — Энциан раздраженно вздыхает, но к «Девиациям» не придирается. Омбинди всегда попрекает прошлым — такая у него игра. — Гомосексуальность, например. — Ничего. — Садизм и мазохизм. Онанизм? Некрофилию…
— И все это в одном акте?
Все это, и не только. Оба уже понимают, что речь идет об акте самоубийства, каковой также подразумевает скотоложество («Вообрази, как сладко, — гнет свое зазывала, — явить милость, сексуальную милость этому больному и плачущему зверю»), педофилию («Многие утверждают, что прямо на пороге становишься ослепительно моложе»), лесбиянство («Да, ибо, когда ветер подует в пустеющих отсеках, две тень-женщины наконец прокрадутся из своих покоев в умирающей оболочке, на последнем пепельном контуре берега, и встретятся, и обнимутся…»), копрофилию и уролагнию («Последние содрогания…»), фетишизм («Обширный выбор фетишей смерти, естественно…»). Естественно. Они сидят, передают друг другу сигарету, пока не выкурят до микроскопического окурка. Это что — праздный треп или Омбинди охмуряет Энциана? Энциану лучше удостовериться, прежде чем делать ход. Если он брякнет: «Ты меня охмуряешь, да?» — а выяснится, что нет, ну… Но альтернатива так страта, что Энциан в некотором смысле
СОБЛАЗНЕН СУИЦИДОМ
Мне до лампочки-то, что я ем,
Пропади этот-буги совсем,
Но я, соблазнен, дицидом!
Бинга Кросби себе забирай, и
Это чертово «ла-ла-ла-лай»,
Ибо я соблазнен суицидом!
Продуктовый талон — в чистом виде шиш,
Как и сучки, что изображали вампирш,
Но я, соблазнен, суицидом!
На бейсбольное поле я не взгляну,
К черту мой город и к черту страну,
Но я Со. С., — и, надо сказать, длится это куплет за куплетом довольно долго. В полной версии представлено вполне окончательное отречение от всего мирского. Проблема в том, что, согласно теореме Гёделя, неминуемо обнаружится некий предмет, выпавший из списка, а его так запросто невзначай и не вспомнишь, и потому, вероятнее всего, начинаешь сначала, по ходу дела исправляешь ошибки и вычеркиваешь неизбежные повторы, вставляешь новые объекты, которые, конечно, приходят в голову, и — ну, короче, как легко понять, «суицид», фигурирующий в заглавии, можно откладывать до бесконечности!
Посему ныне беседы Омбинди и Энциана — серии рекламных сообщений, а Энциан — не столько простачок, сколько подсадная утка поневоле, заменяющая остальных, которые, может, слушают, а может, и нет.