Юродивые – другие люди, наверное, именно их Христос называл «нищие духом». Они любят Господа как дети, в них нет ни гордыни, ни собственной воли. Только – любовь к Богу и такая зависимость от Него, такая невозможность без Него обходиться, что мира без Бога они и представить себе не могут. Отец Феогност, конечно, прав, ничего чище, прекраснее этой любви нет, но самому ему не опроститься. Ему не забыть то, что он знает, чему его учили и чему он, в свою очередь, долгие годы учил прихожан. Он буквально сходит с ума, видя, что и через пять лет юродство не сделалось его путем, осталось уловкой, хитростью, спасшей от Соловков. Про Соловки – его же слова.
Он о себе говорит и страшнее, договаривается до того, что струсил, предал Господа, отрекся от Него, подобно Петру. Раньше со мной он редко когда открывался, считал, что я дурочка, но сейчас я лишь о том и мечтаю, чтобы было, как прежде. Он очень страдает, понимает, что сам все выбрал, сам решил, однако силы кончаются, и иногда у него выходит, что виноват кто-то третий. Он так искусно к этому подводит, что смущает не только меня, но и себя. Мне его нестерпимо жалко, но я даже не осмеливаюсь сказать, что он не прав и потом будет жалеть.
Уже месяц мы скрываемся в доме Лены; и у Судобиных в Перми, и тут – на чердаке. Стропила подвешены низко, и отцу Феогносту дни напролет приходится лежать. Лена учительница, к ней часто заходят ученики, и, чтобы не подвести, мы и пошевелиться не смеем. Даже когда в доме никого нет, радости немного. Отец Феогност, по обыкновению, начинает ходить – задумавшись, набивает о балки огромные шишки. Весь лоб у него в кровоподтеках. В общем, сидеть взаперти получается плохо. В той же Перми мы с мая каждый день на рассвете уходили в лес и возвращались ночью, когда все спали, но здесь, в Сызрани, вокруг избы да огороды. В лесу он был другой, идет по тропинке, думает, а захочет молиться, я, чтобы не мешать, поотстану.
Худшие, самые плохие разговоры он ведет, маясь на чердаке. Например, три дня назад стал говорить, что в наше время нет ничего с начала и до конца чистого – все прелéсть, все соблазн и искушение. Это и к литургии относится, и к исповеди, и к самой церкви. Если бы сегодня Господь наслал на землю потоп, Ковчег был бы не нужен – спасать некого. Еще полтора года назад он думал иначе. В проповеди, при мне говоря о Петре I, который, как и сейчас, заставлял священников нарушать тайну исповеди, доносить на своих прихожан, объяснял, что это ничего не меняло и не могло изменить. Во время исповеди человек открывает душу, кается не священнику, а Богу, и в церкви тоже молится Богу, одному Ему; сколь бы ни был грешен пастырь, литургия не теряет и капли силы. Здесь же он сказал мне, что церковь так погрязла во зле, что больше не может быть посредником между Богом и людьми. Еще недавно хороших священников было немало, но теперь они или в лагерях, или погибли. Те же, кто остался, не спасает души, а губит их. Бога в их проповедях нет.
Кроме юродства, ему теперь все кажется злом. Он казнит себя за годы, которые ушли на изучение церковных наук. Называет пять лет в Духовной академии бессмысленно растраченными, именно Академию он винит в том, что не может опроститься. У него сделалось прямо манией и самому опроститься, и вообще опростить, упростить жизнь, избавиться от всего, что он называет суемудрием. Именно в нем он видит теперь главный грех, преграду между человеком и Господом.
Вот такая у нас жизнь, остальное расскажет Лена. Что у тебя? Как Ксюша? Есть ли новости от Коли? Очень жду Лену обратно с твоим письмом. Еще раз прошу, постарайся устроить ее получше. Мы Лене многим обязаны.
Катя.
Колю давно смущала неканоничность некоторых комментариев к Писанию, что приходили ему в голову. Когда-то, когда оба брата еще вместе учились на историко-филологическом факультете Московского университета, случалось, что и для Федора Колины идеи становились немалым соблазном, и все же сам он больше тяготел к церковности, к литургии, и слишком новые построения его, скорее, отталкивали.
Тут, кстати, параллель с собственными Колиными словами, что Господь, наставляя человека в добре, боится напугать, разрушить его, он всегда помнит, что даже понимание, до какой степени он, человек, был и остается греховен, может быть губительным.
Сейчас, день за днем, идя по стране, Коля добрую часть времени и добрую часть пути шел и вспоминал то один фрагмент Писания, то другой. Вспоминал и медленно, не спеша, в такт ходьбе, обдумывал.
Каждый его шаг был частью этой длинной, пожалуй, что и бесконечной дороги, у которой, тем не менее, были и цель, и смысл. Он редко шел прямо, так же петляло и то, что приходило ему в голову, и все же следует сказать, что теперь он куда настойчивее стремился к некой системе. Как и раньше, в студенческие годы, ему не хватало школы, все шло всплесками, прежняя мысль часто рвалась, он еще не успевал ее до конца додумать, найти ей место, а уже возникала новая, и он видел, что и она нужна, и она закрывает пустоту, лакуну.
Как я, Аня, тебе уже говорил, настоящим адресатом Колиных писем была не Ната, а Федор; с юности разговаривая с братом, что-то ему рассказывая, Коля, если видел его неудовольствие, огорчение, всякий раз находил другие слова. Раньше было грубо и жестко, он резал по живому, а тут сказанное смягчал, делал теплее и видел, что теперь, хоть и не без борьбы, Федор многое готов принять.
Наверное, лет до тридцати в его глазах брат рос и рос, сам же он лишь умалялся. Собственные комментарии все чаще казались ему словоблудием, вещью с начала и до конца греховной, и конечно, они не шли ни в какое сравнение с молитвой, тем прямым общением с Богом, которое было дано Федору и совсем не дано ему, Коле. То есть Колина неспособность к молитве – они оба ее сознавали – была заменена вот таким умственным пониманием, чего Господь хочет от человека. Подобный путь тоже был, но вероятность ошибиться, уйти в сторону была на нем велика. Спасал Колю Федор. По его лицу, глазам, репликам Коля видел, нет ли в том, что он говорит, плохого, если же есть – пока не поздно, бежал, не оглядываясь, назад.
Из Кириловки Коля писал Нате: «Я леплю сосуд – избранный народ, склеиваю осколки, замазываю трещины – чтобы он не тек и святость из него не сочилась, а наполнять его придется Федору». Однажды еще пышнее: «Я иду из Москвы во Владивосток, а Федор по лагерям и психушкам – в Небесный Иерусалим».
Кстати, вопреки убеждению Коли, Федор не сожалел, что брат отказался от пострига. Он понимал, что хорошим монахом Коле не быть. Вообще он другой человек, и для его души уход из мира полезен не будет, и не потому, что он плохой христианин. Отцы церкви не раз повторяли, что иноческая жизнь не для каждого: решая, принимать постриг или нет, ты должен ясно сознавать, годишься ли ты для нее. Но в юности Коля о таких вещах не задумывался, просто тянулся за братом. Потом, когда Федора рядом не было, свернул, но и после Ходынки был убежден, что для брата он – предатель.
Колин взгляд на Священное Писание складывался довольно медленно, но сейчас, когда он шел, все неправдоподобно ускорилось. К сожалению, это его не радовало. Во-первых, он сознавал, что шаг за шагом отступает от канона. Ему никогда не был близок взгляд, понимающий многие сложные места Писания как аллегорию или антропоморфизмы.