Третья причина вполне извинительная – моя эпилептическая память. Приступами целые годы съедены подчистую. Но тут – что есть, то есть.
Двигаюсь я удивительно медленно. Бывает, что уходит месяц, прежде, чем вспомню и восстановлю совсем маленький кусочек жизни отца. Правда, с недавних пор я действую по-другому. Федоров, наш первоучитель, говорил, что кладбища надо превратить в кладбища-архивы, кладбища-музеи и библиотеки, за остальных не скажу, но я другого пути не вижу. Я уже свез в свою избу весь отцовский архив, записные книжки, рукописи, письма; сохранилось многое, что – удача. В ксерокопиях у меня есть и сданное бабушкой в госархивы. И вот, вернувшись с кладбища, я в сторожке разбираю его бумаги, расшифровываю, читаю. Мне лично интереснее всего параллельно читать наброски, которыми забиты блокноты, и то, что в итоге из этих набросков получилось. Отец ведь фонтанировал идеями, легко придумывал, но так же легко и бросал. До готовности не доведена и десятая часть. Вот отец отделывает рассказ, и прямо видно, как ему делается скучно. Если получится то, что я хочу, из блокнотных заметок в конце концов составится нечто вроде летописи, где будет все: и чем он жил, и что думал. Появится канва, основа, которая будет держать работу и по которой, не боясь провалов, я смогу вышивать.
Сегодня перечитал то, что написал вчера, и вижу – краски сгущены. Просто перед приездом мамы я смотрю, сколько сделал с ее прошлого визита, и сразу впадаю в мрак, оттого и качу на нее бочку. Мамины посещения – единственное, что в Рузе делит, членит мою жизнь; когда я один, она идет себе и идет, а тут, дожидаясь ее, я волей-неволей подвожу итоги. К сожалению, они такие, что лучше их не подводить. Пока у меня получается, что чтобы восстановить отца, мне не хватит не только остатка собственной жизни, но даже, живи я как праотцы, под тысячу лет, и тогда вряд ли бы успел. В общем, Анечка, перед маминым приездом я не слишком весел. К счастью, когда я не в избе, а рядом с отцом, эти страхи отступают. Сидя на скамейке, в ограде я все время что-то вспоминаю, пускай по кусочкам, но вспоминаю, отец будто сам помогает восстановить то одно, то другое. Иногда нам удаются совсем хорошие разговоры – без нервов, без надрыва. Мне естественно ему рассказывать, что со мной делается, я рассказываю про тебя, про Машку, про маму. Мне кажется, он ценит и благодарен за новости о друзьях, тех, кто еще жив, и об их детях, как видишь, говорим мы почти на равных.
Вчера, например, почти до вечера беседовали о его недавнем поминальном дне рождения. Среди прочих приходил и старый отцовский друг Александр Петрович Грубер. В нашем доме он был тогда последний раз, неделю назад его не стало. Не знаю, помнишь ли ты Грубера. Он всю жизнь занимался театром, писал статьи, потом книги, но главное, он фанатично театр любил. В двадцатые – тридцатые годы в Москве и Питере просмотрел, причем не единожды, все мало-мальски интересное. Обычно он жестко ходил на премьеру и на девятый прогон. Считается, что примерно к этому времени актеры уже по-настоящему сыгрались, а с другой стороны, им еще ничего не приелось. Как правило, девятый спектакль – лучший. И вот Грубер помнил и первый состав, и второй, и кто как играл, что получилось, а что нет. Даже помнил, кого на чье место ввели. Рассказывал он о театре здорово, и я вдруг подумал, что вот Грубера не станет, и сразу же вместе с ним умрут сотни актеров со всеми своими ролями и сотни постановок с их режиссерскими находками, декорациями, светом, потому что он последний из живых, кто это видел и помнит. Так, по отдельности кое-что, конечно, останется, в архивах, в запасниках, но как часть спектакля, для которого единственно и делалось, уже никогда жить не будет. Меня тогда поразило, сколько людей от него зависит, сколько человек, наверное, сейчас молятся, чтобы он не умирал, жил, и вот, как сейчас нам, рассказывал.
Кстати, еще когда отец был жив, врачи в один голос говорили, что Грубер протянет год-два, не больше, у него и почки при последнем издыхании, и диабет сильнейший, а он прожил еще почти десять лет, и я уверен, молитвами тех, кого он помнил. Я рассказывал отцу про Грубера, и тут подумал, насколько непохоже живут разные искусства. Театр – бурно, и, несмотря на лицедейство, на редкость искренно. По-видимому, это вообще самое благодарное из искусств. Нигде актер, да и режиссер тоже, не получают так много и так сразу. Сравни зазор между автором книги и тем, кто его читает, как долго здесь идет обратная волна, и какой ослабленной доходит. А в театре – все рядом, часто границы просто нет. Но зато спектакль живет недолго, книга, конечно, вещь куда более долгоиграющая.
* * *
3 мая 1992 г.
Аня, мне кажется, что твое последнее письмо неоправданно зло и язвительно. Спрашивать, не хочу ли я уподобиться Христу, вряд ли стоило. Да, при крещении моя бабка действительно нарекла своего сына Лазарем, но, как ты, наверное, догадываешься, я воскрешаю отца, а не Лазаря. Воскрешаю потому, что в ночь, когда он умирал, я сидел у друзей и играл в карты. Но дело даже не в этом и не в других моих винах, просто сейчас я бы немало дал, чтобы он снова был жив, никуда не уходил. Понимаешь, в Москве последние годы я часто ловил себя на том, что с ним говорю, что-то рассказываю, объясняю, в другой раз расспрашиваю, спорю, пока однажды вдруг не понял, что жить так, как теперь живу, то есть рядом с ним, мне во всех отношениях лучше. Конечно, люди, что поселились на кладбище, разные, одни и вправду надеются победить смерть, другие лишь хотят вернуть прошлое. Мне кажется, что отец не сделал очень многого из того, на что был рассчитан (тут и время, прочие обстоятельства), и много чего недополучил. И вот я думаю, что, чем черт не шутит, может, я как-то и сумею восстановить справедливость. Хотя не знаю, наверное, вы с мамой правы, и я себя обманываю, но пока я здесь, пока говорю с отцом, я чувствую, что еще не конец.
17 мая 1992 г.
Анюта, хватит извинений, я тебя уже давно простил. Насчет Ирины: спрашивать у нас не принято, но по намекам я знаю, что она продвинулась дальше, чем я. Раза два в неделю она ко мне заходит и рассказывает много любопытного. Живет она прямо на кладбище, в таком совершенно смешном и по размерам и по виду домике – раньше он стоял в парке на детской площадке. Взрослый человек может в него забраться только ползком, но Ирина ростом с десятилетнюю девочку и как-то справляется, даже умудрилась втиснуть туда буржуйку и матрас. Когда печка топится, в домике находиться нельзя – угоришь, и зимой она часто ко мне заходит: сидим, разговариваем, пьем чай. Связно она рассказывает редко, однако – по отдельным репликам – жизнь она прожила бурную, среди прочего, трое мужей и от каждого по ребенку. Думаю, что вообще мужчины ее любили. Сейчас ей уже за шестьдесят, и все равно по движениям, жестам, по манере говорить она девочка. Наивная, насквозь беззащитная девочка, которую так и тянет взять на руки. На самом деле она крепкий орешек, но когда сидишь с ней рядом, поверить в это трудно. Кроме троих мужей, были у нее еще мужчины, но, по словам Ирины, особого следа никто из них не оставил.
Похоже, единственный человек, которого она любила, которому оставалась верна всю жизнь, – ее отец. Благодаря отцу отсвет лежит и на всем том поколении. Она с редкой нежностью вспоминает его друзей, своих школьных учителей, убеждена, что двадцатые – тридцатые годы – время титанов, но их перебили, уцелела лишь мелкота. Ее мужья, строго говоря, ни в чем не виноваты, это взгляд на эпоху и еще невозможность простить себе одну вещь. За день до ареста отец хотел с ней переговорить, но она, спеша к подруге, сказала, что завтра. Кстати, по-настоящему на рузском кладбище у Ирины никто не похоронен. Отец погиб в одном из уральских лагерей под Исетью, она туда ездила, но лагерь ликвидировали еще в пятьдесят седьмом году, и за тридцать лет все заросло лесом. Вернувшись, Ирина, как и мы, купила здесь место и поставила в память отца небольшую плиту с его фамилией, именем, отчеством и годом смерти – он, кстати, родом из Рузы. Прах отца лежит в тысяче километров отсюда, но Ирина, может быть, потому, что собственная жизнь мало что в ней заслонила, продвинулась далеко. Почему она со мной иногда о своем отце заговаривает, я не знаю, наверное, относится дружески и хочет, чтобы, когда придет время, я не испугался, не сморозил глупость. По словам Ирины, даже у нее дело идет очень медленно и неуверенно, с огромными страхами, нередко с отчаянием.