Сами палачи прежде отцов восстанавливают тех, кого они убили. Жертвы еще на следствии усыновляют собственных палачей, чтобы, когда придет время, они по праву могли их воскресить. Именно в этом, объяснял я Костюченко, я вижу великий акт прощения и примирения, палачи и так при жизни наследуют своим жертвам, присваивают их имущество, жен, славу, а теперь оказывается, что единственно для того, чтобы убиенные не погибли окончательно, наоборот, могли жить вечно. То есть любовь палача к жертве станет высшей, наиболее чистой и бескорыстной любовью. Если мой проект коллегией ВЧК будет одобрен, сказал я, «органы» сделаются самым важным государственным институтом. Функции их изменятся диаметрально: из органов смерти они станут органами жизни, причем жизни вечной, может быть, именно в этом и есть великий смысл революции.
Дедово, 3 мая 1928 г.
Милая моя, дорогая моя, любимая Ната.
Сегодняшний день, да и три предыдущих были у меня легкими, хотя я проходил больше 40 километров по скользкой разъезжающейся под ногами дороге. Наверное, раз пять, не меньше, падал, плюхался прямо в грязь – не больно, но обидно, – однако затем вставал, оттирался ветками и шел дальше. Сначала, упав, по обыкновению чертыхался, ругал себя и российские дороги, но потом понял, что здесь есть своя правда. Пока я проповедую чистенький, интеллигентный, привыкший мыть руки до и после еды, я был и остаюсь для них чужой, я совсем не часть, соответственно на меня и смотрят. Скорее дивятся, чем слушают, и все пытаются понять, догадаться, зачем я пришел. Но отношение доброе, даже участливое, везде стараются накормить, обогреть, зовут переночевать. И вот я стал думать, нет ли в моих падениях намека, не хотят ли мне мягко, по-отечески показать, каким и как я должен идти со своими проповедями. Не высокомерно давить, топтать землю, а упасть, прижаться к ней, вымазаться в размокшей липкой глине, так, чтобы стать от нее неотличимым. В общем, умалиться и смириться, подобно русским князьям перед ордынскими ханами, есть ее ртом. Я, наверное, километров десять шел и этими словами играл, но больше думал не о сути, а о том, как существует язык, как он привычные вещи, то же падение на землю, умудряется оторвать от обыденной жизни, обратить в метафору.
Неделю назад ты написала, что ходят слухи, будто отец Феогност собирается оставить кафедру и принять на себя крест юродства. Если известие верное, я хотел бы, чтобы ты написала сестре следующее: я видел, как в деревнях разрушают церкви, верующих, конечно, больше, и все равно очень, очень многие поддерживают власть. В Боге повсеместное разочарование, мы ждали Христа долго, ждали и молили, а Он не приходил, и теперь люди чувствуют себя обманутыми. Это страшно, когда вдруг начинаешь думать, что тебя всю жизнь обманывали. Может быть, юродство единственный выход. Оно вроде катакомбы, там и самому можно спастись, и веру сохранить. Власть настроена жестко, и я не удивлюсь, если через несколько лет в стране не останется ни храмов, ни монастырей. Или останутся коммунистические капища, этакий сплав коммунизма и христианства, много-много коммунизма и чуть-чуть христианства: Христа объявят вождем коммунистов древности, ему и место в Пантеоне найдется, но от веры мало что уцелеет.
В общем, если он колеблется, ты его поддержи. Сам ему писать боюсь, знаю, что когда не принял схиму, он счел меня предателем, но я не мог за ним пойти, я тебя любил, да и уйди я из мира, добра от меня было бы немного. Нынешнее же мое «хожение за три моря» получит смысл, только если и я «опрощусь». Я, когда оттирал с себя грязь, об этом думал и еще думал, что, конечно, его и меня равнять глупо, но вдруг наши пути однажды и впрямь сойдутся?
С раннего детства я всегда хотел того же, что Федор, и если получалось, был счастлив. Тогда я знал, что хочу, хорошего и правильного, потому что Федор ничего плохого хотеть не может. Пока мне до юродивого далеко, грязь с себя счищу, и опять все уверены, что я власть. Не ревизор, конечно, но человек, или властью посланный, или идущий с ее одобрения. Так, похоже, и есть. Тут одна забавная история: год назад на станции Шацк среди тех, кто меня слушал, был местный телеграфист, очень милый человек, и вот он по собственной инициативе, по всей железной дороге чуть не до Владивостока отстучал другим телеграфистам, чтобы везде, куда бы я ни пришел, мне был готов стол и ночлег. А главное, чтобы на мое выступление собиралось побольше народа. Телеграмма, как водится, сразу попала к местному начальству и была принята им за приказ. Телеграфист еще там, в Шацке сказал, что поможет мне, но я и не предполагал, что у него такие возможности. Теперь понятно, как с помощью одного телеграфного аппарата большевики в семнадцатом захватили власть от Петербурга до Сахалина.
Кстати, не меньшее спасибо и моему тренеру Сергею Порфирьевичу Вдовину. Листовки, где сказано, что пешее путешествие из Москвы во Владивосток организовано Московским спортивным обществом конькобежцев и велоциклистов и оно просит всех оказывать мне содействие, – Вдовин лично их и написал, и напечатал, – конечно, верх идиотизма, но чем непонятнее, тем страшнее: на местные власти эти рекламки действуют прямо магически.
P.S. Сначала, Ната, признаюсь, мне было приятно, что благодаря телеграфисту на мои выступления приходит много народу, и переночевать есть где, но теперь нравиться перестало. Я понял, что если и дальше буду идти вдоль железной дороги, так и останусь для встреченных то ли государственным посланником, то ли тем же Хлестаковым. Вдоль дороги и впрямь живет другой народ, из прошлой жизни он вышел, но никуда не пришел. Станция – бивуак, временное пристанище, эта печать здесь на всем. И в разговорах я часто слышу, что надо жить как поезд, хотя если станция маленькая, они тут и не останавливаются. Каждый мечтает куда-нибудь податься, сделаться кочевником и ехать, ехать. На ходу и любить, и детей рожать. Соблазн, конечно, немалый, в конце концов, ведь и нам с Федором тоже не сидится. Понимаешь, Ната, меня одно смущает, я, когда отправлялся во Владивосток, думал, что я, кочевой, пройду среди оседлых, а получается я – кочевой и они кочевые: что я им могу сказать? Надо мне от железной дороги бежать, а с другой стороны, может, в глухих местах и нет никакой розни, все ровно, – Бог даст, они и без меня разберутся. Я знаю, что Россия и с немцами вся воевала, и в Гражданскую в стороне не многие остались, но вдруг там давно успокоилось? Те, кто вернулся, снова пашут, сеют и о крови забыли. Это для меня серьезный вопрос, и я то в одну сторону клонюсь, то в другую. А что судьба наши с Федором пути сблизила, я рад: только представлю, что и он тоже идет по Руси, сразу легче. Еще раз, моя милая, дорогая, любимая, целую и прощаюсь. Твой Коля.
* * *
Вылково, 4 июня
Милая моя, дорогая моя Ната, мне очень жаль, что раз за разом письма, что я пишу, невеселые. Но что поделаешь. За день я вижу столько горя, столько совсем безнадежных историй мне рассказывается, что писать по-другому не поднимается рука. Да и неоткуда взяться хорошему и радостному, или, вернее, мне кажется, что только у нас с тобой в этой огромной стране оно и есть, а вокруг лишь беды и несчастья. Сегодня после Вылково шел в полном одиночестве, обыкновенно меня долго провожают, но тут – никого. Может, потому, что слушали накануне равнодушно. С некоторых пор я говорю суше, холоднее как-то, и ничего не могу с собой поделать. У меня уже выработались свои ораторские приемы, я знаю, что вернее затронет людей, знаю, как сказать ударные куски, и повторяю их слово в слово. Всякий раз, когда дневной переход окажется длиннее обычного и я подустану, становлюсь в наезженную колею и качу, будто под горку.