По словам Исакиева, к настоящей поэзии его никогда не тянуло. В детстве он поздно начал говорить и с тех пор относился к словам с робостью. Палиндромы нравились ему тем, что за смысл в них он не нес никакой ответственности, слова друг за другом выстраивались сами, по своим законам, как будто вообще без его участия. Среди предков Исакиева по материнской линии перемешались русские и евреи, оттого целые абзацы текста он на равных видел слева направо и справа налево, что помогало делу.
В лагере, конечно не за один год, Исакиев и на свою жизнь, и на общее ее устройство тоже начал смотреть сквозь палиндром, что-то в ней оправдал, с другим смирился. Раньше годы, которые он проработал школьным учителем в тихом провинциальном городке, не удавалось соединить с арестом, огромным московским процессом и судом, который чудом не пустил ему пулю в затылок (всего по этому процессу проходило семнадцать человек. Пятеро были сразу расстреляны, восемь палиндромистов умерли в заключении, и только четверо сумели дожить до конца срока и вышли на поселение), а тут он вдруг простил, согласился и с теми, кто поднялся, ушел, когда вера их к этому вынудила, и с теми, кто остался на старом месте помнить об ушедших.
Исакиев говорит, что теперь он думает о Египте и Вавилоне как о земле отдыха, перерыва в служении Господу. Земле, где народ набирается сил, а главное, рожает детей – тех, кто однажды снова пустится в путь, и других, которые так и не решатся на это. Он знает про комментарий к словам Торы, что еврейки перед Исходом рожали по шесть детей зараз, и другой, где говорится, что из Египта с Моисеем ушла шестая часть народа, значит, из каждого «помета» всего один выбрал Бога, но получалось, что и это немало. В лагере он часто размышлял о свободе, о рабстве, и у него выходило, что свобода есть зависимость от Господа, от пути, который Он тебе предназначил, а рабство – зависимость от человека.
Коля – дяде Ференцу
Мое первое местожительство после зоны – узловая станция Стерхово. От основной железки к Владивостоку на север здесь шли две узкоколейки. Одна к медному руднику, другая к угольному разрезу. Но и рудник, и карьер, и пристанционный поселок прожили меньше двадцати лет. Первой кончилась богатая руда (добывать другую было чересчур дорого), потом коксующийся уголь, а в довершение бед оказалось, что Стерхово поставили на линзу мерзлоты. Лед вокруг фундаментов постепенно подтаял, и дома начали заваливаться.
Почти все из Стерхово уехали, но семей сорок осталось. Не было сил подняться и неведомо где строить жизнь наново. На станции забыли и бросили не только жителей, но и с полсотни старых теплушек, в придачу маленький, но на ходу маневровый паровозик. По мере того как дома тонули, стерховцы перебирались жить в эти вагоны. Слава Богу, их было достаточно, так что впервые люди жили не тесно, без обычных склок и соседских разборок. Кто как мог, обихаживал свои теплушки. Прорубал нормальные окна, в несколько слоев покрыл крышу рубероидом. Чтобы не мерзнуть зимой, ставили хорошую печь и обшивали вагон лишним слоем досок. И так получилось, что скоро, всё между собой обсудив и обговорив, стерховцы решили раз в неделю переезжать. Дело было по воскресеньям, когда паровозик с раннего утра, пыхтя, кашляя, с помощью вытяжных и наклонных путей, горок и полугорок заново формировал улицы поселка. Будто боясь, что дома, а вместе с ними и они, застоятся, сделаются крепкими земле, стерховцы радовались, что всю следующую неделю будут жить рядом с новыми соседями и с ними дружить, что и тайга за окном у них тоже будет другая. Этими своими недальними перекочевками они очень гордились.
Коля – дяде Святославу
Мы никак не называемся, но раз в неделю, точнее по субботам, у нас обязательные собрания. Кто-то делает доклад, кто – решаем заранее, остальные участвуют в обсуждении. Доклады читают не все, чтобы его подготовить, в Старице нет хороших библиотек, а регулярно бывать в Москве получается не у каждого, так что здесь нет никакого порядка: каждый говорит свою тему, остальные решают, кого слушать, а вот в прениях выступаем по очереди – тут уже и равенство, и справедливость.
Чаще других заслушиваем некоего Крума. Он генетик (при этом человек верующий), еще в тридцатые годы на биостанции в Средней Азии они выводили новые породы тутового шелкопряда, облучая личинки радиацией. Похоже, работы не только у нас, и в мире – пионерские. Но всё так и ушло в песок. У Крума до сих пор в науке есть имя, время от времени в Старицу наезжает кто-то из его учеников, вроде бы возможность вернуться – не фантом. Однако он пока отказывается, утверждает, что давно от всех отстал.
В октябре Крум прочитал нам две лекции. Суть первой – эволюция вещей – с редкой точностью повторяет дарвиновскую эволюцию, только скорость ее намного выше. Так же как в природном мире млекопитающие однажды сменили живородящих, здесь машины и вещи, питаемые электричеством, быстро вытесняют остальных. Прежде мы двигались механической тягой, еще раньше – тягловой скотиной, затем паровые двигатели, дальше двигатели внутреннего сгорания, а теперь грядет век электродвигателей. И везде закон эволюции один: конкуренция между видами. Только среда обитания иная – не Божий мир, а человек. Та вещь, которая к нам приспособится, придется по вкусу, окажется полезной, например, тем, что меньше ест, а работает производительней, – выживет и несчетно размножится. Это относится не только к машинам и товарам, которые производим мы сами, но и к живой природе. Об этом нам была прочитана вторая лекция.
Из слов Крума следует, что раньше мир был таким, каким его сотворил Господь, и эволюция (закон саморазвития) была изначально заложена в его основании. Первочеловек Адам был сразу вылеплен в своем расцвете, но потомство его рождалось уже детьми и дальше шаг за шагом развивалось, входило в силу. Подобно детям и весь мир постепенно должен был прийти к вершине. Но однажды, рассказывал Крум, всё то ли намеренно свернуло не туда, то ли кто-то просто выпустил из рук вожжи, и что в вещах, что в живой природе эволюция пошла вразнос. Сейчас человек по собственному произволу из всего сотворенного Господом оставляет жизнь лишь тому, кто ему нужен, прочих, не задумываясь, пускает под нож. И мир таков, что выживший не просто благодарит за милость, а каждый на свой лад превозносит нас как своих спасителей и творцов.
Кстати, в последнем немало правды. Тысячи видов из новосозданного знают про себя, что будут жить лишь в одном случае – если человек сам искусственно их размножит, накормит и защитит от врагов. И вот со времен потопа, продолжал Крум, живое, не замолкая ни на минуту, дружно славит человека доброго и милосердного, справедливого и мудрого, а как славит – посмотрите на розы с бутоном в голову младенца и всех цветов радуги, посмотрите на урожай какого-нибудь голландского фермера, который кормит чуть не полтысячи человек, и сравните его рожь, в каждом колосе которой много десятков зерен, с колосом дикого овсюга или поставьте рядом африканских коров, которые и трех литров молока не дают, с теми же голландскими коровами, от которых надаивают по тридцать литров за раз.
А ведь закон мира прост – тех, кто почил в бозе, никто не спрашивает и спрашивать не собирается, уцелевшие же с утра до ночи воспевают не кого другого, а нас. И мы, продолжал Крум, слышим каждую похвалу. Радуемся и ликуем, что всё это сотворили своими руками, что именно мы такую красоту вывели и развели, стольких согрели и накормили. Отсюда самая малость – и человек поймет, что никакой другой правоты, кроме правоты живого, в мире нет и не может быть, поэтому теперь он, один он, и есть настоящий бог. А Тот, другой, первоначальный, давно сгинул, скоро о Нем даже памяти не останется. Это понимание, закончил Крум, и сделается нашим окончательным уходом от Господа.