В «Кедрачах» я отсидел от звонка до звонка, зачетов не просил, да мне их и не навязывали, наоборот, за месяц до конца срока Костицын заглянул ко мне и за чаем сказал, что на воле всех, кто раньше сидел, сейчас метут по второму разу, так что он не думает, что я буду долго гулять на свободе. Я понимал – он говорит дело и что ни на одной зоне лучше, чем в «Кедрачах», мне не будет, тоже понимал, оттого принял как должное, когда прямо в лагере мне к прежнему сроку добавили еще пятерку.
В остальном в моей жизни ничего не поменялось. Я, может быть, и теперь поостерегся бы выходить, но тот же Костицын сказал, что можно, серьезных посадок пока не будет. Даже «органы» подустали, решили передохнуть. И последнее на сегодня: я освободился, а спустя три месяца узнал, что Костицын вышел в отставку и устроился в Старице начальником коммунального хозяйства. Он и зазвал озеленять город.
Коля – дяде Петру
Начальником нашего инвалидного лагеря № 17 в Хакасии был некий Костицын, человек в такой должности мягкий. Не единожды ему предлагали другие большие зоны, но всякий раз Костицын отказывался, в итоге, когда лагерь в пятьдесят шестом году закрыли, на пенсию он вышел простым майором. Еще перед войной Костицына случайно занесло в Старицу, и ему понравился тихий, уютный, совсем на отшибе городок, Волга, хорошие леса вокруг. В Хакасии он пристрастился к грибам, рыбалке, всего этого и на Валдае было в избытке, вдобавок жизнь дешевая, что тоже немаловажно. Человек еще не старый, а главное, проверенный, Костицын возглавил в Старице городское коммунальное хозяйство – вывоз дерьма и мусора, несколько котельных (большинство принадлежало местным фабрикам, и до них, как и до частников, что грелись у своих печек, ему дела не было), три водокачки и полсотни водонапорных колонок, остальное по мелочам.
В Хакасии Костицын без ропота брал у соседей доходяг из разного рода философов и поэтов, вообще людей не от мира сего, которые, не умея устроиться, приноровиться, быстро сгорали на общих работах. Приняв бедолагу, он давал возможность больничке подлечить его, подкормить, но и потом, когда зэк становился на ноги, не спешил с ним расстаться. Благодаря Костицыну немалое число актированных дожили до пятьдесят шестого года и вернулись домой, другим он продлил, скрасил последний кусок жизни.
ГУЛАГовские начальники вели себя так, конечно, нечасто, и, оправдываясь перед сослуживцами, Костицын объяснял, что имеет слабость к неприспособленным, жалким людям, а почему, откуда это в нем, не знает. На самом деле, в чем суть, он догадывался. Воспитанник детского дома (его в начале Гражданской войны то ли четырех, то ли пяти лет от роду подобрали на улице), он смутно помнил, что прежде у него была мать, которую он не хотел от себя отпускать, всё время держал то за руку, то за подол юбки, отец, тоже очень его любивший, но сколько Костицын ему ни предлагал, игравший с ним непростительно мало. Отец был вечно занят непонятными делами и столь же непонятными разговорами.
В лагере, когда его доходяги начинали читать друг другу стихи или спорить о вещах, так же относящихся к жизни, как какая-нибудь райская птичка к идущей от Урала и до Тихого океана тайге, он, ни во что не вникая, не вмешиваясь, понимал – это именно те стихи, которые читались в его доме, и те споры, которые в нем велись. У родителей почти каждый день были гости, в зале накрывался большой овальный стол с бледно-каштановой скатертью и в цвет ей тяжелыми махровыми кистями, расставлялись хрустальные графины, серебряные приборы и тонкие фарфоровые тарелки с бездной разнообразных картинок. Он любил их разглядывать не меньше, чем открытки, которые отец из каждой своей поездки привозил целыми пачками. Вряд ли Костицын думал что-то вернуть, но по вечерам, собирая нас в конторе и каждому для поднятия духа выдав к чаю по толстому ломтю хлеба и два куска сахара, смягчался, отмякал.
Очевидно, он так в этом нуждался, что и в Старице, едва устроившись на работу, разыскал и списался с участниками тех лагерных посиделок. Добрую треть зэков на воле никто не ждал, возвращаться было некуда, и они так и застряли в Хакасии, снимали углы в соседних с зоной деревнях. Узнав адреса, Костицын одного за другим стал собирать их теперь уже в Старице. Каждому заранее подбирал работу по силам: сторожем, вахтером, учетчиком, и как приложение к работе тоже каждому прямо на автобусной станции вручал ключи от комнаты в общежитии или даже собственной, законной. Дальше примерно месяц приехавшего не трогал, давал прийти в себя, а потом, как и тех, кто уже обжился в Старице, звал домой на воскресный ужин. Это было целое действо.
Жена Костицына Маша любила готовить, на стол ставилась не только трехлитровая бутыль самогона, а к ней сало, хлеб и картошка, но и подавалось что-нибудь редкостное – рыба, запеченная с грибами, зажаренная на вертеле дичь, пироги с лесными ягодами – всё из добытого или собственноручно собранного самим Костицыным. Сойдясь, гости степенно поминали друзей, которых уже не было на этом свете, но потом шаг за шагом жизнь брала свое. Они принимались что-то рассказывать, читать стихи, спорить. Пока речь шла об общих знакомых, Костицын, несмотря на больную печень, не пропускал ни одной рюмки, пил на равных со всеми, а тут перебирался в кресло и, слушая нас, как в детстве, успокаивался, засыпал.
Среди старицких подопечных Костицын особенно отличал гомельского учителя литературы Исакиева. Этот Исакиев был членом известного на всю страну объединения палиндромистов, одним из идеологов которого был Храмов. Он друг нашей родни – Михаила Стависского. С Храмовым вместе Исакиев проходил обвиняемым и по так называемому «большому процессу палиндромистов», причем оказался едва ли не главным фигурантом. Причина проста – при обыске у него изъяли почти стостраничную собственного сочинения палиндромную пьесу «Потоп», которую в Гомеле пытались поставить в местном драмтеатре, даже довели дело до генеральной репетиции, и лишь тогда обком спохватился. Суть пьесы сводилась к тому, что, едва гнев Божий иссяк, воды ушли, всё отыгралось назад. Человек не желал помнить о Всевышнем, снова грешил, не зная удержу. Исакиеву еще повезло, что он получил десять лет лагерей. Обвинения были серьезные, в числе их следующее: цель произведения, которое на равных можно читать слева направо и справа налево – убедить наших людей, что ход истории обратим и скоро Советская Россия вновь сделается романовской монархией.
Следователь был убежден, что сочинения палиндромистов есть прямой призыв, оправдание контрреволюции, попытка доказать, что она естественна и неизбежна. Во время допросов, которые были очень тяжелые, Исакиев всё это на себя подписал и, оказавшись в лагере, продолжал додумывать то, в чем обвинялся. Прежде составление палиндромов было для него игрой, но теперь он видел, что в палиндромах и вправду скрыт большой политический смысл. Что это не просто порядок букв, выпавший, как кости, а нечто важное, идущее от Самого Всевышнего. Среди прочего рассказывал о греках, которые на своих могильных камнях делали палиндромные надписи, вдобавок ниже в нагробной плите выдалбливали чашу для воды, и она еще раз, как зеркало, оборачивала эпитафию.
Брошенный вскользь намек следователя помог Исакиеву прийти к выводу, что освобождение крестьян при Александре II и наша революция есть Исход и Возвращение в Египет. Путь оттуда и путь туда всегда через Красное море, и дело милости Божьей, а то и случая, кто – евреи, или египтяне, или и те и другие погибнут, захлебнутся в его водах. Египтян он пока отложил, про евреев же говорил нам, что большая их часть, по-видимому, осталась. У ушедших была та же память о доме, о детстве, разрыв никому не дался легко, и сколько бы времени ни прошло, евреи продолжали мечтать, что соединятся, однажды снова сойдутся вместе. Но у каждого была своя правда, и это делило их, не давало сойтись. Конечно, Иерусалим вырастил веру, только на Земле Обетованной она развилась, вошла в настоящую силу, но Египет, а позже Вавилон не раз давали ей приют, спасали и народ, и память о Едином Боге. И вот, рассказывал Исакиев, постепенно он понял, что опасливость, страх подняться, бросив всё, уйти необходим не меньше, чем доверие к Богу. И тоска друг по другу тоже нужна, а между пусть будет Красное море и пустыня, которую не перейдешь и за два поколения.