— Хлеб… — сказал он. Он видел перед собой хлеб. Это был хлеб Бланка, большая сетка, набитая на большую семью, на большой обед. — А где Бланк?
— Какой Бланк? — сказал Митишатьев.
Лева помотал головой: значит, девушки появились все-таки после Бланка или до?..
Девушек было две Наташи. Одна Наташа, такая полная, несколько вся книзу, с примечательной башней на голове и газовой косынкой вокруг неподвижной шеи, с тупым выражением неприступности на лице — ее Лева окрестил для себя Анной Карениной в роли Дорониной — стала как бы митишатьевской; другая, худенькая, проволочная, с мелким, как бы хорошеньким асимметричным лицом и пятнами острого румянца на узких щечках, все стрелявшая своими как бы большими, как бы живыми глазками — стала как бы Левиной, она так и осталась Наташей, но в роли Одри Хепбёрн. Каждому свое…
Новая маленькая пронеслась без остановки. Девушки отказывались. Они смущались. Лева решил для себя так, что смущались они от того, что попали во дворец, в музей. Анна Каренина взглянула на лепной потолок и вздохнула, тщательно огладив юбку на коленях, похожих на дыни, и так замерла, руки на коленях… Одри, легонькая, проскакала по залу — первый бал! — на своих струнках в чуть свободных чулках, но, взглянув на подругу, спохватилась и села рядом, так же чинно, застыла. «Выпейте с нами, девочки! Ну чего вы стесняетесь?.. — говорил Митишатьев. — Может, тогда чаю хотите?»
— Хотим, — сказала Анна Каренина басом.
Каренина ушла с Митишатьевым помогать ему приготовить чай.
— В отличие от Виктора Набутова
{80}, дорогая, — между тем говорил Лева, — Владимир Набоков — писатель.
Лева рассказывал Наташе, как Толстому приснился женский локоть
{81}. Женское общество сделало его сентиментальным: «Надо же, — полагал он, — мы этим всем заняты — и никакого трепета, кроме скуки, в нас это не вызывает, а они…»
— Ты «Анну Каренину» читала? — спросил он.
— Угу, — сказала Наташа. — Картину смотрела.
«…а они, может, и книги ни одной стоящей не прочли — откуда в них-то трепет и уважение? к одним лишь стенам? априорно?»
Наташа дунула ему в ухо.
— Ты что? — встрепенулся Лева.
— Ничего, — обиделась Наташа, — дунула тебе в ухо, и все.
— Зачем?
— Просто так. Я всегда дую мужчинам в уши…
«Господи! За что?» — взвился в себе Лева.
Появился Митишатьев с чайником и Каренина с еще более неприступным лицом.
— А ты все беседуешь?..
Лева вскинул взгляд на своего врага: издевается?.. — по лицу Митишатьева ему этого не удалось прочесть.
И они выдули еще маленькую. Девицы пили чай из блюдечек (для полноты картины…), потому что чашек не нашлось. Отставляли пальчик. Чинные… Леве казалось, что его увозят от них спиной. Он все смотрел на часики на руке Карениной. Поразили эти часики: золотые, крошечные, на широком и пухлом запястье, они утонули в складочках и улыбались там. Лева смеялся. Он смеялся, нарочито тряся плечами, как бы беззвучно рыдая от смеха, как бы до слез…
Митишатьев был мрачен. Он взвешивал в руке сетку Бланка. И так, с сеткой в руке, вдруг направился, решительный, к окну. Распахнул. Свежий ветерок прошелся по залу, встрепенул Леву. Митишатьев погрузил руку в сумку, достал каравай и, подкидывая, прикидывал его в руке, как бы взвешивая поточнее.
— Тяжелый хлеб… — сказал он раздумчиво и непонятно. — Тяжелый!
И выбросил его в окно.
— Тяжелый хлеб! Тяжелый… — взвешивал он теперь следующий.
— Ты что это? зачем? — поморщился Лева, перехватив взгляд Карениной.
— Ты в блокаду где был? — спросил Митишатьев.
— В эвакуации…
— А я здесь… у меня здесь мать умерла, — и Митишатьев выкинул хлеб в окно. — Тяжелый, тяжелый хлеб!
— Что ты! перестань… — испугался Лева. — Не надо!
— Я вру, — сказал Митишатьев. — Погаси-ка свет!
— Зачем — свет?.. — опешил Лева.
— Слушай, что я говорю! погаси…
Лева щелкнул выключателем. Вспухла темнота. Присмотрелись — легкий сумрак пополз по залу… Лева осмелился взять Наташу за руку. Ладонь ее была жесткой и неловкой. И вдруг свет взорвался в окне, выросла пальма холодного бенгальского огня и осыпалась… Окно еще секунду белело с черным Митишатьевым на фоне. И после света стало совсем невидимо темно.
— Салют! Ура! Салют!
Новый сноп созрел за окном — разноцветный. Осыпаясь, слабея и угасая, звездочки теряли окраску и совсем белели на уровне подоконника, обрезавшего свет в ночь. И снова.
Этот взлет и осыпание веером показались вдруг Леве смехом.
Беззвучный, ослепительный хохот взлетал и взлетал за окном.
— На улицы!.. — кликнул Митишатьев. — На баррикады!
Маскарад
Я вижу, вы в пылу, готовы все спустить.
Что стоят ваши эполеты?
Лермонтов, 1836
Свежий и холодный воздух, первый глоток которого был воспринят Левой как счастье и освобождение, оказался, однако, как новая большая водка. Лева выбыл, хотя и следовал за Митишатьевым, более или менее успешно, не отставая и не падая.
Изредка он приходил в себя. Тогда отмечал он над собой холодный укол звезды, мелькнувшей меж стремительных облак, подбитых лунным мехом. Лева терял тогда свою способность к движению и замирал, казался себе на дне каменного колодца; сознание его было безлюдно — его не толкали, ему не попадались навстречу. Ничто не попадало в его раздвоенный взор, и отчетливо он мог видеть лишь в самую далекую даль — все ту же звезду…
Выхожу один я на доро-гу-у… —
пел он. Навстречу ему шло массовое народное гулянье. «Кремнистый путь» — был асфальтом…
— Нет, ты заметь! — придержал Лева Митишатьева. — Какой упоительный пейзаж в этом стихотворении, а ведь ни одной детали! И все через этот «кремнистый блеск»! Из-за отсутствия деталей — возникает главное: осенняя пустота… А ты видел когда-нибудь кремнистый путь? Разве такой бывает? Между тем это точнейшая метеосводка: поздняя осень и заморозок, прихвативший еще бесснежную дорогу… Какая неумышленная, истинная точность! кремний — это песок, блестит — лед, и слово «тернистый», неупомянутое, по соседству… Надо проверить — это обязательно в ноябре написано, при позднем и пешем возвращении домой
[18]
.Пьяный он был, протрезвевший…
— Ну да, — сказал Митишатьев, — ты это не забудь. Куда ты Наташу-то упустил?