Тут же решительно набрал номер Фаины. Хватит! Он хотел ей окончательно сказать, чтобы она его не разыгрывала, что он все знает, что он не мальчишка уже, чтобы вертеть им, как… и т. д. Но было занято. Тогда он захотел ей объяснить, что это не его вина, что он застрял в институте, что (хочешь?) он плюнет сейчас на все, и на институт, и на диссертацию, и придет… Но было занято. Тогда он захотел сказать ей просто, не объясняясь, что по-прежнему любит ее, пусть на него не сердится, и они тогда придумают, как быть, потому что всегда что-нибудь можно придумать, если любить и не мучить друг друга… И тут вдруг соединили. Лева сказал ей, с кем это она, интересно, болтала полтора часа… Фаина сказала… У них состоялся совершенно беспредметный разговор, и оба уверенно швырнули на рычаг трубки. Больше никто к телефону не подходил, сколько Лева ни звонил. Потом он без конца стал попадать в аптеку.
Но и эти телефонные страсти помогли ему скоротать вечер, и он улегся на директорском диване — уснуть же не мог.
Он вдруг вскочил, решительно и бессонно, зажег свет и осветил свое вытянувшееся и побледневшее, с разверстыми, блестящими глазами лицо… Он подошел к столу, резко отодвинул диссертацию, чуть не сбросив ее со стола. Достал из портфеля зашарпанную тонкую папку: давно он все носил ее с собой, давненько не раскрывал…
Там была и статья «Три пророка», тот самый экземпляр, с ушами… Ее он отодвинул туда же, к диссертации: он относился к ней теперь, как к «Пророку» Лермонтова. Дальше была другая, наполовину перепечатанная, наполовину в рыхлых, будто отсыревших заметках от руки — эту придвинул к себе. Перелистнул, перелистнул — приостановился, стал читать. Радостно зачмокал, закивал головой… Да, да! подумать только…
И мы заглянем ему через плечо…
Это была «Середина контраста» — работа Левы о «Медном всаднике». Начал он ее тогда же, сгоряча, после «Трех пророков», но, уже в середине, стал всем показывать… и с чем-то таким столкнулся, с неким недоумением. Работа получилась, уже можно было судить, даже более уверенная, ясная и крепкая, более и профессиональная — Лева стремительно обучался — и вдруг она оказалась как бы не новостью… Хотя Лева так же повествовал, так же непосредственно («не» — вместе и отдельно) излагал новые и не новые, но свои, самостоятельно его озарившие мысли — читавшие похваливали, но без энтузиазма, словно они где-то это уже могли читать, словно эта статья как бы уже была раньше: не новость… Не новостью стало то, что Лева, в принципе, способен написать что-то, с началом и концом, от себя. Ну, можешь… ну, показал… но — сколько можно? — хватит, отметился, и будя… Что-то из этого было в соскальзывающих по щеке взглядах. И Лева остыл, расплескался, охладел. Его нагнал новый, уже грандиозный, суперзамысел. Лева стал азартно что-то набрасывать — и осекся…
Сейчас он читал «Середину контраста» и ерзал от нетерпеливого удовольствия: «Как это все верно, верно!..» — озирался по сторонам. Как это он, такой еще молодой, ничего не понимавший и не знавший, все знал! Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии — и охнул: Господи, неужели это он, Лева, написал?!.. Вскочил, пробежался по комнате, нетерпение его нарастало, взвивалось к потолку, глаза не видели и туманились, потирал руки: так, так… так! А как это он здорово написал — о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, гениальное, немое, опущенное, центральное, про ось поэмы!.. Здорово!
Лева бросился к столу… Нет, и это уже пройдено! Он выхватил оставшиеся в папке листы… вот он! свод, купол! сейчас, сейчас… поймаю… Это же, это же мое дело! Вот и напишу, здесь, всем назло… — более мелко трепыхнулось в нем и отстало — он погрузился в листы. Образ деда, приникшего к кружке, подскочил и отскочил напрочь. Вот оно… ради чего… стоит… Это и был его суперзамысел. «Я» Пушкина — не больше и не меньше. Собственно, это естественно для него, такой замысел… Отойдя на несколько лет, он теперь отчетливо видел, что и «Три пророка», по сути, о том же, и тем более в «Середине контраста» — там уже вообще только об этом. Уже тогда намечалась такая органическая линия! уже тогда… Эта невольная цельность еще вдохновила Леву. Он взял перо. Сейчас, именно сейчас!.. Купол!..
Он придвигал и отодвигал листки, выравнивал их края… Он читал эти вдохновенные, обрывочные и «для памяти» записи — и не понимал, что он имел тогда в виду. Это его теребило и мучило: он не мог отдаться тому, что им владело сейчас — ему непременно необходимо было вспомнить, что он имел в виду тогда, — и не мог. Он отодвинул заметки и взялся за стопку «планов» работы. Их было уже много — первый, другой, третий… Это были следы его «возвращений». Планы становились все отчетливей, и под конец он нашел даже просто копию — патологически ровный, тщательный и мертвый почерк.
Ужас подкрался к нему не до конца: Лева решительно встал и отвернулся от того, что в темном углу, от этой годуновской кашицы во рту. «Заново! заново!» — немо вскричал он, как Шаляпин: «Чур, чур, дитя!» Новый план! — и не заглядывая, не оглядываясь, начинать все снова, сейчас! Только так.
Чистой бумаги не было. Ящик стола был заперт.
Все еще возбужденный, и испуг прошел… выскочил он искать бумагу. Дернул соседнюю дверь — ага, ключи у вахтера.
Он спустился тогда, с бессонным своим лицом, к вахтерше, и они разговорились. Лева вежливо выслушал ее рассказ о дочери и пьющем зяте, и ему показалось, что он этот рассказ где-то уже слышал или, может, читал. Ему стало скучно и хотелось поговорить о себе. Что он и сделал, постепенно увлекаясь и впадая в ненужную откровенность. Вахтерша слушала со здоровым любопытством и туповатым оживлением на лице: Лева рассказывал о своей любви с большим чувством. Он уже ощущал тот ужасный осадок, который сопутствует излишней болтливости. И чем больше он его ощущал, тем стремительней говорил. Вахтерша уже могла не поддерживать беседу — лишь слушала с очевидным сладострастием. И Лева вдруг сморщился и осекся. Тогда вахтерша, совершенно точно почувствовав свою власть над Левой, попросила отпустить ее к дочке, чтобы помочь ей справиться с пьющим зятем: все равно они вдвоем тут ни к чему, и он прекрасно справится сам. Лева тут же поспешно согласился, сказав «спасибо» вместо «пожалуйста».
Лева поднялся к себе наверх. Освещенно и отдельно лежали раскиданные по столу листы, будто они одни и были в остальной невидимости комнаты… будто плыли. Лева подкрался к ним, заглянул тихонько и сбоку, как через чье-то плечо. «Ну да. Конечно… Но — кому? для кого?! зачем!!!» — молча вскричал он — и сгреб их, не разбирая, в портфель.
Воровато потушил свет и поспешно лег. Он хотел не вспоминать о вахтерше — но вспомнил. Тут Лева, такой большой, представил себе безбрежность казенного дивана, черного даже в темноте, сжался в комочек, как маленький мальчик, чтобы как бы сиротливо и крохотно поместиться на нем, и начал нарочито всхлипывать. Ему очень хотелось плакать. Он представил себе, как в детстве, собственные похороны — и все равно заплакать почти не удалось. Но немножко все-таки удалось, сухими, разучившимися слезами. Больше не получилось, и ему ничего не оставалось, как решить, что — хватит, что за детство! что он уже успокоился. «Утро вечера мудренее…» — криво подумал он и торопливо, с опаской, уснул.