Мы спешим — впереди Варшава, на носу 1 сентября — срок сдачи, капли первой осени капают мне на стол и машинку — крыши-то нет. Впереди Варшава — творческая командировка по роману (нам важно изучить Россию в границах Пушкинского века). Нам, в таком случае, еще предстоит Финляндия и Аляска, прежде, чем мы решимся выехать в Западную Европу или, скажем, в Японию; но это уже для следующего романа — Япония… Печальный опыт строительства склоняет нас к иной крайности: безнадежное стремление построек вверх, эту несчастную вертикаль, вызванную в нас малой площадью петербургского участка, хотим мы, в мечтах, претворить в горизонталь — для свободного и безвольного размещения в пространстве путешествия и гостиничной принадлежности бытию…
У нас далеко идущие планы: нам хочется понять страну в состоянии Империи.
А мы все еще — в Петербурге, переезжаем в Ленинград…
Торопливость, может, и порок, но что поделать, если жизнь и время имеют безнадежно разные скорости: либо ты вырываешься из времени, либо отстаешь от собственной жизни. Плоду надоело ожидание рождения к концу второго месяца, и, если он появится к концу девятого, то от безнадежного безразличия к вопросу бытия и небытия. Не удалось стать вовремя рыбкой, попозже птичкой, все пропущено — человек родился.
Дом мой с непокрытой головой — пуст. На полу желтеют листья, которые сбросил мне клен в пустое окно. Герои в нем не живут — мышам поживиться нечем. Герои жмутся у соседей, снимают угол.
В Пушкинском доме и не живут. Один попробовал…
Дежурный (Наследник — продолжение)
Итак, именно так обстояли у нас дела с Левой накануне ноябрьских праздников 196… года. Прожив для себя достаточно длинную жизнь, Лева был человеком мнительным. То есть он преждевременно взволновывался предстоящим и встречал его почти равнодушно, когда оно наступало. Так он жил по соседству с бедою, всегда переживая ее рядом с непосредственной болью. Он «так и знал», когда что-нибудь с ним наконец случалось, а потому бывало еще обидней, что судьба тупо не меняла своего русла, легко смывая преграду его предвидений и предчувствий…
Эту осень Лева переживал особенно остро. Слишком мерно струилась та самая «божественная нить», слишком долго ничего не происходило, чтобы все это «ничего» не скопилось и не означило хоть «что-нибудь». Лева ощущал над собою некое неявное сгущение, какой-то замысел сил… Неизвестно, откуда и что ему грозило, но Оно подкрадывалось к нему, неопределенное и неоправданное, оттого все страхи Левины казались и ему самому неумными и неуместными, делиться, без боязни быть непонятым, было не с кем, до тех пор пока они не оправдались бы — все смыкалось вокруг Левы. Ждать удара было по-прежнему неоткуда, и он объяснил себе свои предчувствия так, что слишком давно ничего не писал «своего», уже без малого год, даже больше года… Проходила осень, на которую он еще весною с такой надеждой все отложил, золотая осень, которую он, по примеру Александра Сергеевича, предпочитал для вдохновения, вот и октябрь прошел — ничего. И если он не сядет наконец, то и будет совсем плохо — так объяснял Лева тягость своих предчувствий. Если он не сегодня-завтра не одолеет себя, то и впрямь, то и что-нибудь внешнее случится… заключал Лева, изучив свою судьбу.
И случилось. Было это скорее насмешкой, чем ударом этой судьбы. На каждые праздники кого-нибудь из наиболее невезучих сотрудников оставляли дежурить в институте… В этот раз такая честь выпала Леве. Выбор пал на него по многим причинам, самой веской из которых, хотя и не названной, была та, что Леве на этот раз необычайно трудно было отказаться. Как молодой, неженатый (разведенный), не несущий никаких особенных общественных нагрузок, хотя и беспартийный, сотрудник, у которого, кстати, вскоре после праздников назначена была защита, отказаться он не мог.
«Вы, конечно, можете на часок-другой отлучиться днем, — ласково, по-отцовски говорил заместитель директора по административно-хозяйственной части, он же секретарь парткома, говорил „идя навстречу“… — Часок-другой… Поесть там, то- другое… Предварительно договорившись с вахтером. Ночью — ни-ни!» Все та же Левина «репутация» не давала ему возможности возразить. Его отказ мог бы быть истолкован антиобщественно, что и подчеркнул взглядом, одним лишь взглядом, замдиректора. Взгляд у него был особый: приходилось думать, вставной ли у него глаз, но, присмотревшись, оказывалось, что не вставной.
Отказаться Леве было не выгодно.
«Ну что ж…» — думал Лева. Он убедил себя, что так даже к лучшему (что ему, впрочем, оставалось?), что с Фаиной он, так и так, снова в разводе и потому никаких планов веселья на праздники у него не было, что наконец-то он сможет сесть за дело, а где же еще, в праздничной суете, ему удастся проработать, как не здесь?.. Решительно, иметь возможность поработать три дня в полном уединении — есть божье благословение!
Тем не менее первый же свой, предпраздничный еще, вечер в институте Лева провел в совершенной и все возрастающей тоске. Ему показалось, что это его праздничное невезение вовсе еще не отвело от него руки судьбы…
Сесть за работу ему не удалось. Он отворил свою диссертацию («Некоторые вопросы…»), брезгливо полистал стоя. Поза его была небрежна и пластична, демонстративна и отдельна от этой пухлой рукописи… будто кто-то мог его видеть! — он все еще оборонялся, с абстрактной ловкостью… Полистал, скривился: набежал полный рот слюны — приступ тошноты. Сглотнул — и захлопнул театрально. Оглянулся — но никто не мог его видеть.
Он слонялся по коридорам, заходил в пустые комнаты, рылся в чужих столах и ничего не находил там любопытного — одну чепуху и дрянь. Погода за окном была, как грязная и мокрая вата. В заведении было холодно, хотя и топили. «Топят — музей…» — сыро подумал он… В течение рабочего дня
Леве никогда не бывало так холодно. Он впервые так остро ощутил неприязнь к своей академической цитадели.
Он звонил Фаине — ее все не было дома. Когда же он наконец услышал ее бодрый и веселый голос, его тренированное воображение мигом нарисовало определенные картины, столь привычные, что почти необходимые ему в своей растравляющей яркости. Но нет, сказала она, он все это придумал как всегда, просто такое у нее сегодня настроение, просто предпраздничное… а как его дела? Она, казалось, ничего не помнила: ни их последнего разговора, ни оскорблений, ни разрыва… Она ему звонила — его не было дома… Вот как, даже звонила? От ласкового ее тона, от неожиданной снисходительности Лева растерялся, растаял и охотно стал жаловаться на судьбу, заперевшую его в стенах института, по-видимому ожидая от Фаины сочувствия. Но она вдруг рассердилась: вот всегда с ним так, а она-то хотела провести праздники вместе… — повесила трубку…
Лева привычно раздергался, начал судорожно звонить, путая цифры, но все было занято. Вдруг, не успел он положить трубку, телефон зазвонил сам. Лева, затрепетав, выхватил трубку как пистолет. «Я тебе все звоню, звоню — все занято и занято! — бодрым и веселым, как бы не позволяющим себе никогда унывать, голосом говорила мама. — Левушка, мы все тебе очень сочувствуем, но ты не унывай, Левушка…» Лева вздрогнул: что? откуда это «не унывай, не унывай…»? «Вот и отец тоже…» — быстро говорила мама (она полагала себе задачей — улучшить отношения между отцом и сыном)… В Леве приподнялось и упало, как в лифте, он безнадежно сел на стул, оплыл. Да, да, говорил он, отставляя трубку от уха. Ел ли он, а то она сейчас прямо к нему приедет и привезет, ты не поверишь, грибы!., коржики, она как раз только испекла, совсем свежие… Коржики — это почему-то задело Леву, и все в нем зазудело и заныло. От любви, жалости, стыда и нетерпения — Лева, зашипев, подпрыгнул и перевернулся, как гриб на маминой сковороде. Может, Фаина ему звонит как раз сейчас? Нет, нет, ничего не нужно! — грубо и сухо прервал Лева.