За это все выпили, сам Бог велел. Рудик сказал:
— Теперь-то я понял, как вы тогда заблудились… Когда про цифирки на людских жилищах сейчас говорили так зло…
— И ничего не зло, ничего-то ты не понял! Нужны эти цифирки, какой дурак станет их отрицать — как же без них! А заблудился я сам, по собственной дурости и… ты же, Левушка, не знаешь, что киваешь-то? Тебе еще подсказать надо, о чем речь… Пошел я за хлебом как-то, не так давно, и заблудился. Дома-то одинаковые. И адрес свой забыл — ну, вылетел из головы. Ходил, ходил — холодно — и заплакал. Отменил уже лишения в своей жизни, решил, что больше не будет — и вот так ослаб. Вернулся в булочную, сел и плачу. Вызвали милиционера. Он говорит: дед трезвый, память потерял, это не моя функция, а врачей. Вызвали «скорую»; врач говорит: дед здоров, забыл адрес, дело милиции отвести его домой. Долго спорили. Наконец, врач, интеллигент все-таки, молодой, симпатичный такой юноша, плюнул в сердцах и взялся за дело: подъедет к дому: «Твой?» — говорит. «Может, и мой», — говорю. «Тьфу!» — говорит. Осенило его — детей стал расспрашивать: «Ваш дедушка?» — «Нет», — говорят. Потом в каком-то доме признали — мой дом и оказался. Больше из дому не выхожу.
Лева чуть не плакал: что сделали с человеком! Но сдержался, заговорил о другом, сильно издалека.
…Дед прервал Леву на полуслове.
— Почему же не заслуженно! Почему же не заслуженно?.. — напал он, как петух, поворачивая к Леве голову боком — живой стороной лица. В голосе его звучала чуть ли не обида. — Я именно заслуженно пострадал… Словечко- то какое! Заслу-женно! Меня посадили за дело. Я никогда не был бездельником, не был несерьезен. Я не горжусь этим: быть всегда серьезным — пошлость. Но я был им и до сих пор остаюсь. Если бы я не был серьезен, я бы сейчас с тобой не говорил! Я бы выгнал тебя к бениной маме в шею… Господи! они еще спрашивают и удивляются: когда, мол, все это началось? Да давно, давно началось! Когда интеллигент впервые вступил в дверях в разговор с хамом, стал объясняться — тогда и началось. Гнать надо, в шею! — Шея у деда действительно иллюстративно налилась, Лева забеспокоился за второй удар, но зря: дед уже не был серьезен, он выступал.
У него были проверенные слушатели, и Лева — жирная наживка. — В отношении меня все справедливо у этой власти. Я не принадлежу к этим ничтожным, без гордости людям, которых сначала незаслуженно посадили, а теперь заслуженно выпустили… Власть есть власть. Будь я на ее месте — я бы себя посадил. Единственно, чего я не заслужил, так это вот этого оскорбления реабилитацией. Меня уже нестрашно: я — шлак. Меня выбросили на покой — я как узник отслужил свое и больше ни на что не годен. Так в учебниках поступают с рабочими в странах капитала. Я им не опасен — я им не нужен. Вот тебе квартира, вот тебе пенсия. Причем — как подарок, как компенсацию, чтобы еще раз унизить, напомнив, что я им ничего не смог сделать… будто я трудом не заработал таких-то вещей. Я полагал себя слишком гордым, чтобы быть сломленным — я менялся сам. Как та девка, которая видит, что сопротивление бесполезно и ее все равно изнасилуют, именно от гордости может раздеться сама… Я сломался лишь сейчас, после «освобождения». Я никогда не болел — первое, что со мной здесь случилось, это удар. Я стал рассыпаться. Я не мог с этим смириться и стал старательно пить, чтобы рассыпаться сам — мне нельзя. Значит, я сам могу хотя бы одно сделать — то, что мне нельзя. Мне жить нельзя. Я не выживаю, Левушка. Я другой человек — я не имею уже ровно никакого отношения к тому, к которому ты пришел. Это жестокость делать такое с человеком дважды! Сначала изнасиловать — потом заштопать и объявить целкой. В результате — к семидесяти-то годам! — все их потратив на то, чтобы жизнь, какая ни была, была бы моей жизнью, я могу сказать, что не справился с жизнью… Когда меня взяли, я, чтобы избежать насилия, чтобы меня не брали (как ту девку), — сам ушел с ними. Я поставил крест на своем прошлом, на своей работе и призвании. Я понимал жизнь так и так себя понимал, что все, происходящее по судьбе с человеком, должно стать его жизнью — это стало моей жизнью. Я прекрасно работал, был хороший прораб, я умел думать материалом жизни, не все ли равно каким: словом или грунтом и стройматериалами. Я стал другим человеком и был им все эти двадцать семь лет, я — другой человек! На… мне такая справедливость, чтобы я насильно становился снова тем человеком, каким был тридцать лет назад! Тогда мне было сорок, теперь семьдесят — это ли не разница! да и будь мне тогда семьдесят, а теперь сорок — я бы не был способен в третий раз сделать эту жизнь своею. Как смели те же люди, отвершив несправедливость, — они же и восстанавливать ее!.. В лучшем случае, это цинизм: выходит, они всегда знали, что делают. И тогда знали, что через время, через мою жизнь, отменят ее! Они-то как раз и сделали так, что отменили тридцать лет моей жизни, вернув меня в прежнюю точку. Мол, это ошибка, что я жил эти тридцать лет так, как я их жил. А я их уже не проживу иначе. Не мытьем — так катаньем: не вышло отменить в тебе твою жизнь, посадив, отменим — отпустив. Вот вам двухкомнатная квартира — издевательство, бритая ухмылка… А может, я хочу там остаться, может, у меня, там баба осталась, коротконогая безграмотная дура? она — уголовница, ей, видишь ли, нельзя в большие города… Сначала все это было судьбой, теперь — это уже возмездие. Слишком, нельзя столько. Казнь — пожалуйста, возмездие — хоть оставьте Богу! Вы помнили меня всегда только таким, каким посадили! — Он уже давно обращался только к Леве, а теперь тыкал просто ему кривым пальцем в грудь. — И таким же, сволочи, хочешь меня сейчас, через тридцать лет, потому что для вас этих моих лет не было! Ваши были, а моих не было! Я должен был вернуться тем, гениальным, сорокалетним, в отложном воротничке… чтобы бабы падали, — а теперь разочарованы, что видите меня другим? Вот вам, что осталось… — Он полез расстегнуть и показать, но слишком долго искал — его остановили.
Лева испугался и протрезвел: он устал мучиться его мукой, не той, что в словах, а другой, которая была над его словами, от собственных слов. Деда выворачивало и переворачивало от ничтожности этих слов. Он знал, что хотел сказать, — и не мог сказать. Он знал, что не стоит никому ничего говорить — и не мог не говорить. Он раньше всех слышал собственную пошлость, даже если ее не слышал никто, его сташнивало — и не наружу.
Его остановили — он обмяк. Старый и жалкий, отменивший к себе жалость, и еще раз запретивший ее вот сейчас. К нему нельзя было притронуться, никак, не было такого движения, не осталось, каким бы можно было это сделать, не было и кому…
— Мне некому даже рассказать о своей жизни — вы не поймете, — сказал он скорбно и тихо, но даже не театрально. — Ему? — Он ткнул в Коптелова. — Он и так знает. Ему? — Он ткнул в Рудика. — Он, сирота, и так не поймет. Тебе? Ты — и так не знаешь… Это глупости, что я сержусь на твоего отца, — (он не сказал «сына»), — у меня просто нет сил.
Ему налили, но он не выпил.
— Ну, и как же он живет?. — спросил притихший и успокоенный, словно даже трезвый и виноватый, дед.
Этот переход, такая перемена — уже не удивляла Леву: он стал свидетелем уже нескольких подобных… Амплитуда поведения деда была столь постоянна и очевидна, что, при желании, ее, наверно, можно было бы выразить математически в виде некой кривой, причем достаточно было бы уже двух опытов — третий был бы уже проверочным… Эту «кривую» можно описать по-разному, лишь смещая точку начала описания, координаты в графике, где по одной оси откладывается количество водки в миллилитрах, по другой — «кайф», в каких-нибудь единицах мысли (выбор подобной единицы и есть самое сложное:..), выражающих меру самостоятельности, новорожденности и крутизны ее…