58
После исчезновения обращения друг к другу, все, кто моложе пятидесяти, превратились в «девушек» и «молодых человеков». Так же, как и обращение, исчезло сколько-нибудь внятное обозначение для внебрачных отношений: «дружить», «встречаться»…
«Раньше они дружили, а потом начали встречаться», — рассказывала мне одна девушка про свою подругу. Я попросил разъяснить мне разницу. «Сам понимаешь», — покраснела девушка.
59
Где, по-видимому, прятался автор…
60
Реформа 1961 года повысила стоимость денег в десять раз. «Помяните мое слово, — говорили маловеры, — пучок травы, который стоил 10 копеек, и будет стоить десять». (Сейчас 15–20). Все продолжали думать старыми деньгами, рассчитывались новыми. Путались. Моя теща постоянно ошибалась, но уже не в 10, а в 100 раз: опять меня обсчитали, взяли рубль вместо 10 копеек, а это десять рублей по-новому… в таком роде. Единственный человек, мне известный, который разбогател на этой реформе, был мой однокурсник по институту 3., очень интеллигентный и бедный юноша: он копил медные копейки (после войны был долгий и упорный слух, что за сорок рублей копейками можно получить патефон, только никто толком не знал где… хорошо, что не срок за задержку разменной монеты, — будто была и такая статья…) К реформе он накопил четыре мешка, которые и выросли в одночасье в десять раз (копейки не обменивались). Теперь 3. в Канаде.
Кажется, автор совершил ту же ошибку (в 100 раз), но не в силах был пересчитать.
61
Есть еще и другой Ростов (Великий), старинный русский городок. Почему-то все знают, что Ростова — два, хотя в Ростов Великий вряд ли кого занесет. Во всяком случае, при затяжной игре в города, когда все запасы знаний исчерпаны, а победитель все еще не выявлен, как правило, возникает ситуация на букву Р: «Ростов!» — «Уже был». — «Так я про другой Ростов…»
62
По существу этого разговора автор может показать следующее: такой разговор, без сомнения, был. Подозреваю даже, что он не слишком оригинален.
Зимой 1964 года, под Новый, 1965 год, автор был в Москве и читал у друзей главы из своего романа, в частности эту. Всем понравилось. Среди слушателей оказался и еврейский поэт Овсей Дриз, которому тоже понравилось. Красивый был человек! Седой, беззубый, молодой… Мы с ним подружились с того дня и достаточно часто встречались, и вот через несколько лет он как-то склонился ко мне доверительно (мы выпивали) и сказал: «Сделай, что попрошу!..» — «Для тебя, Овсей, все!» — «Вычеркни!» — «Что вычеркнуть?» опешил я. «Ну, тот разговор…» — «Какой разговор?» (Я никак не мог ни предположить, ни вспомнить.) — «Ну, тот, который ты читал…» — «Когда??» — «Тогда, помнишь…» — «А-а… вот ты о чем, но почему же? Ведь я…» — «Ты мне обещал». — «Когда?» — «Сейчас». — «Но почему я должен вычеркивать, что написал?! — возмутился я. — Ведь я не в том смысле… я как раз в обратном…» — «Все равно — вычеркни!» — непреклонно твердил он. «Но я же…» — «Я тебя когда-нибудь о чем-нибудь просил? я тебе когда-нибудь что-нибудь не так сказал?., вычеркни». — «Но я…» — «Я же тебя люблю и тебе верю, — говорил он, — и это не для меня прошу, а для тебя». Долго мы пререкались, и я обижался на него. Он был неумолим; я обещал подумать, расстроив его своей несговорчивостью. Больше мы не виделись, он вскоре умер. Это было его завещание, которое я не выполнил. Он мне сказал тогда: «Пойми! это та-а-кая кров'! та-ка-ая кров'! — он так замечательно красиво, картаво и беззубо, говорил… —
Тебе не следует к ней прикасаться… никому не следует». «Это так страшно! — добавил он. — Ты не представляешь, лучше тебе не знать…» Я сказал, что знаю про погромы, Майданек и т. д. Он отмахнулся, он не то имел в виду. «Эт-то та-ак ст'ашно…» — нараспев повторил он. Что-то приблизилось ко мне, непонятное, неизвестное, черное, как ночь, и я испугался и рассмеялся с дрожью. Я не знал, о чем он говорит. «Может, обойдется, а может, нет… — сказал он, словно выдавая тайну, словно рискуя (перед смертью, как оказалось) и все еще не договаривая. — Это такая бездонная кро-ов'… бездна… И тебя нет. И ты ничего никогда не объяснишь, никогда не поправишь…» Я не понял его до конца; отогнал смутную, непросвещенную догадку, — но я ему поверил. «Подумаю», — сказал я, расстроив его уклончивостью.
Мне уже не нравится этот разговор (как написан…) Может, я еще его и вы…
63
Не надо забывать, что Митишатьев — однокашник Левы (см. комм. 54.)
64
Может быть, это был и не Писарев.
65
Либеральная веточка, хрущевский побег… Никто сразу не отметил высшей формы недемократичности, выразившейся в новом либеральном понятии «просмотр». На него надо попасть. К этому надо приложить старание и даже страсть. Изначальная потребность в приобщении к современной культуре стремительно выродилась в чистую форму престижности: я это видел, я там была… Именно там, на первых еще просмотрах, на людях появились джинсы, замшевые пиджаки и дубленки: будто сами выросли. На лицах обладателей стало вырабатываться особое выражение подавленной гордости, понимаемое изнутри как свобода и естественность. Вопрос, откуда это на вас, не был бы никак удовлетворен, он был бы неэтичен, шокинг. Усилия попадания на просмотр, доставания джинсов и т. д. выносились за скобки подсознания, унижение с лихвой покрывалось процентами с престижа. Просмотровый зал, в этом смысле, явился не столько очагом и рассадником вкуса, не столько первой ласточкой предстоящего расширения перспективы, сколько лабораторией дефицита — понятия, совершенно поглотившего к сегодняшнему дню все былые либеральные устремления. Именно эти люди, первыми прорвавшиеся на просмотр, стали писать книги о режиссерах и фильмах, никогда не показанных народу, защищать диссертации о ни разу не переведенных философах и т. д. Образовав круг, они же его и замкнули, охотно не допуская других к своим возможностям. Тенденция обратилась в привилегию, устроив и тех и других. Затяжка гаек шла всем впрок. И немудрено, что теперь книга потеряла читателя, а театр зрителя. Книга у того, кто может ее достать, а в театре сидят люди, которые сумели в него попасть. «Просмотреть» фильм, если верить русскому языку, значит его «не увидеть». Пропасть, естественно отделившая художника от народа, стала окончательной, образовалась почти естественно, а главное — бескровно. О, как бескровно!
Теперь уже можно было бы обойтись и без допусков, пропусков и запретов: ничто ни до кого не дойдет и никто никуда не попадет. Но это, столь удачно сложившееся соотношение, надо сторожить, чтобы никогда не пропадала тень запрета, проекция репрессии, чтобы на горизонте всегда стояла идеологическая туча. Иначе — зал опустеет и его заполнят новые люди, а книга попадет в руки читателя. Ах, как все сложилось! Само ведь собой. И это не они — Вы, Вы! Я.
66
Фал — конец (морск.). Отсюда — фалить, фаловать.