И хотя в этих повестях «много печали», в них так убедительно и истинно торжествует жизнь, что упрекать их в этой печали недостанет духу у самого заклятого циника.
О Гранте Матевосяне, я уверен, будет еще много написано. Им займутся профессиональные критики. Но это уже их дело.
1967
ГРАНТУ
Друг мой первый, друг мой черный, за горой.
Наступает час последний, час второй.
За грядой кавказской новая гряда:
Люди, бляди, годы, моды, города.
А за той грядой чужая полоса:
Звезды, слава, заграница, голоса.
А за той границей гладь да тишина:
Чей-то холод, голод, смерть, ничья война
А за этой тишью-гладью череда:
Никого и ничего и никогда.
А за этой чередою наш черед:
Слово, дело, крах, молчание и лед.
…Твоя мама, моя мама- вот друзья!
Если верить им, то мы с тобой князья.
1973
У ПОДНОЖИЯ НЕДЕЙСТВУЮЩЕГО ВУЛКАНА
«Обидно, досадно, противно… но — что поделаешь? — гений!» — сказал один замечательный поэт про своего соперника по современности. Мне это очень понравилось как формула признания объективного факта. Обидно, досадно, противно… повторяю я вслед, но — что поделаешь? — Пятнадцать лет прошли. Как корова языком… Все казалось, ну, пять, ну, даже десять… а тут пятнадцать. 1967 тире 1982. 1982 минус 1967… Как ни крути. Треть прожитой жизни. А вдруг даже самая важная треть? И что сделано, то сделано? И не все уже в будущем? И то, что есть, то и есть? И где те, мои и наши, тридцать лет, когда мы казались себе уже такими пожившими? Сейчас мы кажемся себе не такими уж старыми, как тогда казались себе — не такими уж молодыми. Разница.
Тут то ли обида, то ли гордость распирает: хвастаться нечем — только хвастовством и держимся… И то сказать, первенцы наши уже в университетах учатся, первая книжка превращается в первое «Избранное». Наши воспоминания об alma mater приобретают легендарный вкус: Резо — это тот Габриадзе, который написал все грузинские комедии и основоположил первый грузинский театр марионеток; Тимур — это тот самый Пулатов, Маканин — это тот самый Володя, загадочную прозу которых разгадывают сейчас наши выдающиеся критики; Рустам — это тот самый Ибрагимбеков, прославленный драматург и секретарь; Грант… Это все тот же Грант. Благодаря ему мне может показаться, что и пятнадцать лет не прошли, что мы сохранились и сохранили. Что не потратили и не утратили своего качества и даже преувеличили и обрели. И хотя вещи, о которых я писал пятнадцать лет назад, перекочевали в разряд «раннего» Матевосяна, все то, о чем говорил и на что намекал, сохранилось: Матевосян непрерывен и не искажен от своего начала, — все это лишь обрело развитие и доказательства. В той давней моей статье самое ценное — дата. Поэтому ни в коем случае мне не хотелось бы ее «расширять» и переписывать — она стала точкой отсчета.
И то, что я оказался так уж «прав» в его оценке, заслуга, конечно, не моя, а снова его — Гранта. Проза его растет как дерево. Укоренившись однажды в довольно-таки каменистой и неплодородной почве (жаль, что до сих пор не переведен на русский «Метсамор», с которого все и началось, семя его творчества: это был бы ключ для критики…), она тянется вверх и прибавляет годовые кольца. Расхожее для критической похвалы слово «рост» в данном случае имеет не расхожее, а первое и подлинное значение — не метафорическое, а буквальное. Тут не придется говорить о так называемом «становлении», «обретении лица», «выработке индивидуальной манеры» как о признаках писательского «роста» — растет все тот же Грант, как сосна — всегда сосна или орех — всегда орех. Метафорический же рост Матевосяна — есть акт нашего сознания: нашего признания или понимания, читательского или критического. С каждой новой вещью Матевосян до нас «доходит». Он вырос в наших глазах гораздо больше, чем написал новых (про него правильнее говорить: следующих…) вещей. Оказался законченным все тот же цикл «Оранжевый табун», затем «Мать едет женить сына», «Похмелье», «Начало», «Твой род», ряд рассказов, теперь ожидается «Ташкент»… Но и «Начало», и «Твой род» (при переводе названия оказалось невозможным передать многосмысленность армянского, включающего в себя то, о чем я и говорю, — «Дерево») ВОСХОДЯТ к «Метсамору». Метсамор раз и навсегда взял псевдоним, став раз и навсегда Цмакутом, поменяв географическое положение на положение феноменологическое. Против фолкнеровской Йок-напатофы у Цмакута есть и отличия и, на мой взгляд, преимущества: существование Цмакута как бы более реально, несмотря на его не меньшую выдуманность и обобщенность. Разрастание символа не грозит обнажением конструкции: с ростом обобщения в прозе Матевосяна жизнь становится не условнее, а трепетнее, — эффект мастера, расплачивающегося за текст душой и любовью. Высокая условность именно такова — она именуется искусством. (Пример не совсем уместный, но всегда казавшийся мне наиболее убедительным по очевидности — древнеегипетская скульптура, где обобщение контура доведено до предела условности, до символа, а эффект реальности таков, что четвертьметровую фигурку шагающего фараончика хочется потрогать, не теплая ли она, не пульсирует ли в нем кровь, а от его супруги того же роста хочется иметь детей; противоположного эффекта достигла в конце скульптура античная: телесная безусловность и буквальность сделали мрамор холоднее окружающей атмосферы, от него стало веять склепом, моргом, анатомическим театром.)
Пятнадцать лет назад, уходя в очередной раз в сторону от очередного комплимента, как боксер от удара, он сказал: «Погоди, я еще напишу что-нибудь стоящее, вот увидишь… Я хочу написать стол. — Он обвел взглядом то, вокруг чего мы и сидели (он сказал не „описать“, а „написать“, как сказал бы живописец, но сказал это именно словесник, не собиравшийся „занимать“ у живописи…). -. Я хотел бы написать этот хлеб, этот лук, этот коньяк… Коньяк у меня, кажется, получился, — сказал он с гордостью, прикидывающейся скромностью. — Хлеб не получился, но получится. Я еще напишу…» И я ему что-нибудь говорю, наверно про то, что литературная реальность и реальность жизни есть разные реальности, и неизвестно еще, какая реальнее, а он как бы соглашается и все-таки не верит, потому что если ты не знаешь хлеб, то как ты напишешь хлеб? А если ты не знаешь лук, то тем более ты не напишешь лук!..
Речь шла тогда, по-видимому, о «Похмелье», которое мы, сидя за столом, иллюстрировали. Он хотел написать хлеб — словом: это признание в писательской технологии заложено, кроме прочих смыслов, в название его книги «Хлеб и слово». Пятнадцать лет назад, делая ответный боксерский выпад, он мне говорил: «Послушай, как ты это понял? — Он имел в виду мою статью о нем. — Ведь ты не должен был этого понять. Ты же лошади не знаешь — как же ты понял про Алхо?» И теперь приходила моя очередь обижаться на похвалу. Я бы мог ему, с не меньшим уничижением паче гордости, заявить: «Погоди, это я еще не понял… Я еще пойму, вот увидишь…»
Так мы и провели эти пятнадцать лет: он еще что-то написал (лук, телегу, мертвую собаку…), я еще что-то понял… но мы — за тем же столом. Он мне говорит о том, что еще напишет, а я ему о том, чего не написал. И он мне говорит через эти же пятнадцать: «Погоди, я еще буду писателем, я еще напишу…» И я опять понимаю, что он имеет в виду, но говорю со вздохом: «Хорошо бы еще… Даст Бог… Но, знаешь, оказывается, и то, что написано, все-таки уже написано, и там ничего не перепишешь, и там ровно уже столько того и только так, как мы уже написали, не больше». «Но ведь и не меньше», говорю не то я, не то он. Но ведь вот что говорит мне именно он через эти пятнадцать лет: «Я хочу выпить за литературу, которая не менее точна, чем наука, а может, и более точна, которая не менее великая реальность, чем жизнь, а может, и не менее жизнь… Это — счастье». И это мне — счастье: услышать от него через пятнадцать лет такие слова, и это не я его спрашиваю: «Как ты мог это понять?» — а он меня: «Ты понимаешь, что я имею в виду?» Кажется, да. Может, уже и нет…