Книга Книга путешествий по Империи, страница 89. Автор книги Андрей Битов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Книга путешествий по Империи»

Cтраница 89

Путь мальчика не был ровным, но зато (глядя опять же назад) неуклонным. Мальчик проваливался подряд во все вузы и во всех видах спорта. Такая карьера неизбежно ведет в кинематограф.

Мальчик оказался, уже лет двадцати семи, слушателем Высших сценарных курсов. Он был на грани очередного отчисления, когда за отвергнутый в качестве дипломного сценария текст (невозможное двухсотстраничное соединение клочков) взялось Провидение (если путь последователен, то, как бы ни запаздывало, Оно однажды объявится… хотя бы и в режиссерском облике).

Сценарий, что теперь кажется столь естественным, был о том самом старом скульпторе, что всю жизнь прозревал шедевр в глыбе, ставшей ему могильной плитой. Затем, ни в чем себе не изменяя, мальчик написал еще двадцать семь сценариев, четыре пьесы и оперу и, вполне понятно, так и не испытал от этого никакого удовлетворения. Удовлетворение испытывал зритель. Что-то все это было по-прежнему не то, не равно изначальной мечте.

И тогда он снова подошел к стене, на этот раз куда более монументальной и монолитной, выстроенной совместными усилиями горсовета и Министерства культуры и всех прочих ведомств вкупе, и начал «течь» под этот лежачий камень. Камень двинулся и даже пошел навстречу, а потом и ожил и едва ли не сам начал помогать. Ибо, как уже было сказано, у последовательного пути стоит на страже всегда запаздывающее Провидение. Без Провидения не получается, что сорокапятилетний мальчик выковырял (кому это было нужно? однако все мешало…) крошечную волшебную дырочку в стене — Грузинский государственный театр марионеток.

Никто не знает, даже сам главный режиссер Резо Габриадзе, который этих страничек не читал, что в финале его последнего спектакля в кутаисского мальчишку-птичку стреляет парковая скульптура охотника, выполненная по чудом сохранившейся фотографии той детской работы, а витрина охотничьего магазина, в которую пожизненно заключен Боря-Гадай, — не что иное, как та его первая камера-обскура: та же гильза, тот же медведь и фазан вместо верблюда. Добился все же своего мальчик, пятидесятилетию которого я это его собственное воспоминание и посвящаю.

1986

ПАСТОРАЛЬ, XX ВЕК МЫ И НАШИ ГОРЫ

Так случилось, что я сначала близко познакомился с ним как с человеком и значительно позже смог познакомиться с его книгами. Рассказать отдельно об этих впечатлениях для меня существенно, и я постараюсь дать понять почему.

Мы приехали в столицу из разных концов страны и прожили бок о бок два года в фантастическом Зеленом доме на улице Руставели. Пересадка с родной почвы нехорошо сказывалась на нас. Немножко покорители, немножко провинциалы, мы через некоторое время обнаруживали, что не справляемся со столицей. Порастеряв свои лица и несколько угорев, мы много говорили о необходимости сохранить себя, а сами все больше растворялись в чуждом образе жизни. И, отчаиваясь, признавали возможность жизни только дома.

И острее всех, пожалуй, отрыв от родины и семьи переживал Грант. Он и выглядел-то как повядшее растение, с трудом справляющееся с пересадкой. Глаза его, и от природы печальные, смотрели на улицу Руставели с собачьей тоской. О своих детях, оставшихся в Ереване, он, по-видимому, даже вспоминать боялся… И тем не менее он единственный из нас совершенно не терял себя. Он исключил всю внешнюю жизнь, словно бы рассудив, что жизни тут для него быть не может, — и писал, писал. Крестьянская совесть его, что ли, болела от столичной жизни, зарплаты и коммунальных удобств, и, чтобы заглушить тоску по дому, он, казалось, и не спал уже, а писал. Писал, как потом оказалось, о своем доме, о своей деревне. Истовости его не было предела. В любое время ночи можно было встретить его в коридоре с покрасневшими глазами и бессонной щетиной. Развлекался он тем, что варил себе кофе. И снова аккуратные древние буковки покрывали лист за листом, трудовые, как армия муравьев. Совершенно мне непонятные.

То, что он очень хороший человек, стало скоро понятно всем. Он не был ни особым весельчаком, ни собеседником, но все мы, неумело и неуютно живущие, вдруг стали сползаться в его комнату, чтобы чуть опомниться, что ли, и уходили с легким покалыванием стыда, словно чуть восстановив онемевшую совесть. Собственно, и ночью-то ему приходилось работать, потому что днем у него без конца торчали люди. Конечно же не мог он показать, как мешали они иной раз ему, не мог сказать, даже в тоне просьбы или дружеской грубоватости: «Я сейчас работаю» — или: «Я пишу». Ему было стыдно произносить такие слова, и он их никогда не произносил. И хотя и не осуждал в открытую бесконечные разговоры о «творчестве», но и не включался в них никогда. Зато о жизни высказывался со знанием дела. Именно поспешно вскакивал он из-за стола (а он всегда был за столом), чтобы, не дай бог, гостю не почудилась нотка недовольства: проходи, садись, хочешь кофе? (Не знаю, чем он питался кроме кофе.)

Так и не вовлекся он в непрекращающийся столичный праздник и, отказываясь от приглашений и извиняясь, казалось, стыдился сам себя. Что, мол, остальные такие хорошие, веселые, а он — нет. Тут не было позы — ему действительно было неловко, что он лучше и чище, будто он бы и рад, да не может. Я всегда думал, что в чистоте людей сила воли не играет такой уж большой роли, а главное, то, что они просто не могут поступить нечисто, даже если хотят, сами недоумевают, что это такое, что их не пускает, и чуть ли не стыдят себя, что они не как все. Возможно, им это даже кажется безволием. Но это, по-видимому, и есть чистота. Чистота Гранта, казалось бы наивная, не мешала ему быть мудрым, потому что истоком мудрости скорее, чем опыт, является большая любовь…

Смущаясь, уходил он в свою келью и гнал перед собою кудрявое стадо армянских букв.

И то, что все знали, что он хороший человек, — немудрено. А вот то, что все мы, люди пишущие и оттого ревнивые, с какого-то момента стали убеждены, что пишет он достойные и честные вещи прекрасной прозой, не прочтя ни слова, по-моему, удивительно.

Из чего могло сложиться такое ощущение? Из чистоты его? Из благородства? Из ощущения древности его крови?.. Я не знал о нем как о писателе больше того, что он пишет о родной деревне, но многое поражало меня в нем именно как в писателе. В нем словно бы не было теней таланта. Щедрость натуры, природная одаренность не имели в нем того полюсного выражения некоей вывернутости, темных глубин и пропастей, придуривания, изголения и мелкого бесовства, которыми так богат талант русский, особенно пересаженный из родной среды в городскую, столичную, чуждую. Тут-то и становилось понятно, что культура — это не образование, не город, не талант, а качество. И что благородство — тоже качество. И чистота. И даже интеллигентность. Потому что именно крестьянин в нем был интеллигентен, а не человек из крестьян, получивший высшее образование. И потом, вряд ли мне приходилось встречать у своих соотечественников, что и говорить, насмерть приверженных к родине, такое глубокое осознание этой приверженности к собственной земле, народу, языку и истории — такой кровности. Мы, русские, живем этой кровностью и благодаря ей, но часто не знаем этого по молодости и обширности своей. Осознание крови своей, думается, и есть культура, есть древность. Это поражало меня в Гранте Матевосяне, человеке и не читанном еще мною писателе.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация