И впрямь, что ты за притча, Тимур Пулатов? Что за птица? Какую притчу задал ты своей птицей (коршуном) критику? Какую птицу держит в руке читатель, задирая голову за пропущенным журавлем?.. Какую пищу подкинул ты нашему коршуну?..
Я держу в руках твой последний том — «Жизнеописание строптивого бухарца» (о названиях не спорят, как и о вкусах, но — поговорим…). Спасибо тебе (не за то, что написал, а за то, что не забыл послать, отстоял очередь к упаковщице…), спасибо издателю (многократное- за тебя, за себя, за нас…), хвала Аллаху!.. Вышла. Толстенькая, 26 листов… В дикой обложке, на плохой бумаге, тиражом 100 тысяч. О, как это много всем нам говорит! Лучшая, поди, твоя книга. Наиболее представительная: ты в ней и вообще, и сейчас; повесть и рассказ 1968–1969 — лишь одна восьмая книги, все остальное — вещи последних шести лет: роман, две повести, два рассказа… И тут уже окончательно деться некуда: невозможно, кажется, сделать вид, что ее нет, этой книжки. Я воображаю себя неискушенным, подхожу к прилавку: ничего, конечно, нет… Что за дикая обложка! Какой еще Пулатов… узбек, что ли?.. Я листаю ее «нараскрыв»: «Сладострастный Дауд умолял налить ему третью чашку, он весь дрожал, предвкушая наслаждение, для него, оказывается, и были отловлены эти скорпионы»; «Лодки запрыгали, заволновались все: и люди, и лодки — соскучились по путине»; «Даже змею, что выглянула из-под этого куста, встревоженная ползущим песком слепая мышь разглядела полностью, пролетая над ней, от головы до хвоста, весь сложный изгиб ее тела и все свежие черные пятна на коже, недавно полинявшей»; «Да, вот и отец заметил, что, когда мать вынесла им еду, дровосеки кланялись, хотели говорить с ней дольше, а это ведь естественно, если негр, пожелавший быть теперь домохранителем…» Постойте, позвольте… Но если меня это непонятное взволновывает и, заинтригованный, я уже не с предубеждением, а с азартом берусь за последовательное чтение, чтобы разгадать этот странный мир, связующий в одно предложение сладострастие со скорпионом; волнение — не с морем, а с лодкой; свежий узор змеиной шкуры — со слепотой мыши, маму — с негром-дровосеком… то ведь что удивительного, что кто-нибудь и захлопнет книгу, не читая, вовсе не стремясь ломать голову над чем-либо загадочным с самого начала?.. Но все дело в том, что человек, не пожелавший ломать голову над твоей прозой, пожалуй, никогда не ломал ее и над жизнью, творящей на глазах у того же обывателя куда более безумные сочетания из наспех расквалифицированных и как бы упорядоченных было полочек географии, истории, биологии, нации, социума и характера… Его не обожжет этот жуткий, каждую секунду меняющий свою крепость и аллах знает чем только не приперченный коктейль, — так что ему несравнимая по непосредственности эффекта пыльца, собранная незнакомцем, именуемым впоследствии «Автор»?
И вот еще притча — ты узбекский или русский? Ясно лишь, что советский. Узбекский советский русский писатель или русский советский узбекский писатель? (Тут еще много может быть игривых перестановок… По-видимому, именно это кромешное затруднение повергло в растерянность Литературную энциклопедию, и они на всякий случай избежали тебя вообще, приписав твои повести твоему однофамильцу более определенной принадлежности — «советский узбекский писатель»…)
В вопросе таком, однако, не столько иронии, сколько очень ускользающего и существенного смысла. Вообще как предмет специального филологического исследования ты пример и исключительный, и благодарный: лингвисты еще тобой займутся, и надолго. Как специальный предмет для филолога, ты, на мой взгляд, уже значительно более очевиден именно для ученого, а не для критика, никак не умещающего тебя в видимый его глазу литературный процесс. Дело в том, что те «национальные» писатели, которые зарекомендовали себя в нашей литературе как пишущие по-русски, имеют заслуги во всем, кроме самой русской речи. Они талантливы, пластичны, экзотичны; У них есть новизна в конфликте и характере, в сюжете и ракурсе… — у них бездна достатков, которыми ты, быть может, обладаешь и в меньшей мере, — но их русский язык как бы не принадлежит им лично: он достигает лишь некоего общелитературного качества и этим ограничивается. Другое дело — ты. Не знаю, можно ли тебя назвать русским писателем, но русским прозаиком назвать можно. Узбекского прозаика Тимура Пулатова не существует. Узбекский писатель — в какой-то мере… Но прозаик ты — русский. Я могу воспринимать жизнь твоей прозы как жизнь моего родного языка. С некоторыми сдвигами и странностями, которые скорее меня обольщают, нежели настораживают.
«А как я буду там говорить?» — первый вопрос, который задает Душан, герой «Жизнеописания», своей матери, узнав, что его отправляют в интернат. Такой простой вопрос… — ни один русский герой не задал его, однако, себе. Душан — полутаджик-полуузбек, как и его создатель. Родной язык русского прозаика Тимура Пулатова — по матери таджикский, по отцу узбекский. По мнению филологов, язык матери в двуязычных семьях является для детей доминирующим. Всю жизнь русский прозаик Пулатов прожил в Узбекистане. Первое русское слово он услышал в восемь лет, поступив в школу… Мне кажется, что это отправной пункт для попытки понять необычные возможности Пулатова-прозаика. (Любопытно, что Марр родился в семье, где родители не знали языка друг друга…) Материнский язык не совпадал с языком страны, в которой он рос, это уже щель в сознании, возможно очень глубокая, возможно и породившая саму возможность включения и погружения в язык третий — язык его будущей литературы. К тому же эти минус восемь лет знания… При ухе, чутком к языку, при абсолютном, я бы сказал, языковом слухе… Не объясняет ли именно это отставание и постоянное проживание в нерусскоязычной среде (и до сих пор) — того необыкновенного стилистического чутья, даже нюха, который проявился в Пулатове сразу и от повести к повести продемонстрировал веер стилевых решений, едва ли подвластный прозаику, погруженному в жизнь родного языка с младенчества? Это разнообразие стилевых решений могло наводить на мысль о подражании, но таковым не являлось. Не мог автор последовательно оказаться Аксеновым, Сарояном, Платоновым, Хемингуэем, Кафкой, Прустом и Джойсом — тогда уж почему не Стриндбергом?.. Просто множество стилевых ключей, бьющих в океане языка, из которых отечественный прозаик выбирает свой, настраиваясь на одну узкую волну, — все эти течения существовали для Пулатова не последовательно, а одновременно, и он имел способность (редкую!) подбирать единственный тон к каждой своей новой вещи. Во всей же череде его повестей мы отметим то общее, единящее эти мелодии стилей друг с другом и несовместимых, — индивидуальную повадку пулатовской прозы.
Человек, с младых ногтей погруженный в родную речь, естественно обретает и возраст этой речи: она сегодняшняя, не прошлого века… Как бы ни восхищаться прозрачностью пушкинской прозы — следовать ей может лишь откровенный стилизатор. Человек с живой своей речью (прозаик) будет писать именно как может в это свое время, а не как хочет. Иногда мне кажется, что Пулатов может писать как хочет. Недостаток это или достоинство? Это его черта. Это более позднее включение в язык собственной литературы позволяет ему как бы вступать в различные стилевые эпохи, ставшие уже и достоянием истории литературы, как в собственные периоды. Вот его стиль может вдруг сверкнуть естественной прозрачностью и классичностью. Он сохранит при этом свое качество современности в осмыслении жизни, он в каждой строке окажется сыном своего времени, своего века. А язык будет дышать так, словно связь времен обнажена, словно язык и есть эта связь, словно мы не приговорены к вороватому говорку сиюминутной, отпущенной нам речи.