Мы не говорим о случившемся до вечера. И лишь после отбоя, оставшись в нашей маленькой палате, в своем тесном кругу, мы заводим разговор об этом. Генка тут же засыпает. Он спит в красивой позе бегуна. Рвет во сне финишную ленту. Один из нас, самый старший и самый чувствительный и слезливый, даже вслух сказал: «Как он красиво спит!» Мы говорим об этом и расходимся необычайно. Каждый из нас стремится превзойти другого в рассказах об этом. Мы начинаем обсуждать наших девочек с «этой» точки зрения. Мы употребляем все неприличные слова, какие знаем. Больше всех, кажется, стараюсь я: у меня старший брат, и я знаю больше других. Вдруг открывается дверь — и на пороге Генкина мама. Оказывается, она давно уже слушает под дверьми. До сих пор я краснею при воспоминании. Она говорит, как это чудовищно, и, кажется, плачет, она говорит: это так страшно, что она не сможет даже сказать нашим родителям, она не скажет, но мы должны поклясться, что никогда… Мы клянемся. Она уходит. Мы еще долго лежим, бессонные, молчаливые, уничтоженные. «Какое счастье! — говорит вдруг самый чувствительный из нас. Какое счастье, что Генка спал и молчал поэтому!» Всегда-то этот самый чувствительный скажет то, о чем все подумали и никто не сказал бы вслух. «Какое счастье…» — думаю я, засыпая.
Когда я вспоминаю Генку, Генриха, Генриха Семеновича, меня всегда поражает эта его способность уйти, вдруг скрыться, исчезнуть, уснуть и не участвовать, сознательно или бессознательно, в том и там, где он может себя уронить, сам ли, с помощью ли других — проиграть. Он замолкает, если ему вдруг нечего сказать, когда все еще говорят, хотя им тоже нечего, уходит, когда все еще сидят, хотя давно уже хотят уйти. Друзья дисквалифицировали его в преферансе, потому что его всегда внезапно вызовут по делу, когда он начинает проигрывать или партия затягивается и нарушает его режим. Девушки его любят, потому что при серьезных объяснениях и выяснениях он вдруг встает и молча уходит и не приходит, пока она сама не придет. Друзья за него держатся, потому что он вдруг замолкает в самой накаленной точке спора, где еще неизвестно кто — кого, где самый накал борьбы, замолкает и смотрит вдаль, отвлеченный, замерший, как бы общающийся с чем-то высшим. Есть тут некий фокус, которым я так и не овладел, хотя, видит Бог, грешен — хотел бы им так же пользоваться. Я-то не остановлюсь, пока не проиграю все — в карты, с любимой, с другом. Я человек верный…
Вполне понятно, что в пионерлагере Генку любили самые красивые девочки. У него уже второе лето был роман с Галей Ш., очень милой, рано развившейся, уже девушкой, когда к нам приехала Рена К. - моя первая любовь. Я смотрел на нее издали восхищенными глазами, крался по пятам — она же меня соответственно не замечала. Так я любил ее, пламенно, издали, и вдруг увидел — эта сценка до сих пор перед моими глазами, — как в стороне от дорожки, между соснами играют в пинг-понг без сетки Генка с Рекой К. Цок! стукается мячик о Генкину ракетку, цок! — о ракетку Рены. Цок да цок, цок да цок… И такая радость и счастье на ее лице, цок-цок, при каждом ударе, и так ловок, легок и точен Генка, цок-цок, при каждом ударе, и так они переговариваются, цок-цок, слов не слышу, сердце во мне опускается — цок! не поднимается. И Галя Ш. в стороне, совершенно, цок-цок, так уж безучастная. Смотри — цок — во все глаза — цок — больше ни на что — цок — не надейся…
Да и как не любить такого?
СХВАТКА У ЛОГОВА ДЬЯВОЛА
Из журнального очерка
Человек стоял, опираясь на костыль, в наброшенном на плечи широкополом плаще, чем-то похожий на большую серую птицу, опустившую сломанное в битве крыло. Нет, не было безнадежности в этой позе. Скорее — терпеливое и мудрое ожидание. Придет-де срок, и я еще взмахну крылом и поднимусь в небо.
Человек протянул нам левую свободную руку и назвал себя:
— Генрих.
Так мы впервые встретились с вулканологом Генрихом Ш.
Потом мы много беседовали с ним — и у вечернего догорающего костра, и ночью в палатке, по горло зашнуровавшись в спальные мешки, и утром, умываясь ледяной водой ручья. Но о чем бы ни шел разговор, Генрих все время поглядывал в сторону дымящейся вершины вулкана. Мы знали: там, на вершине, проходил передний край фронта науки, там были его друзья — разведчики. Ему очень хотелось туда. Ведь он тоже принадлежал переднему краю. Самому переднему.
Вот хотя бы только одна страничка его жизни — жизни ученого и исследователя, жизни смелого человека, комсомольца шестидесятых годов…
Чем ближе к вершине, тем гуще камнепад. Перебегали по одному. Другой ждал, пока его товарищ не находил какое-то безопасное место под укрытием скалы. Лавовый поток был всего в двух метрах от них. Сверху его покрывала серая, дымящаяся, остывающая корка. И вдруг произошло неожиданное, огненная глыба упала на эту непрочную корку. Мгновенно обнажилось раскаленное нутро потока. На вулканологов поползла лава. Надо было уходить. Куда? Толя оглянулся, и в тот же момент сильный удар сбил его с ног. Последнее, что он видел, — встревоженное лицо Генриха Ш. и летящий на него огненно-красный камень…
Но и тут он остался жив, мой удивительный друг. Он пришел в себя на восьмые сутки — и остался жив.
Генрих умеет ездить на мотоцикле, охотиться, водить автомобиль. Не стоит перечислять. Он умеет все то, чего не умею я. Вот прилечу и спрошу его: «Наверное, тебе очень обидно, что ты не умеешь летать на самолете?» «Почему же не умею, — скажет он, — умею», — и покажет мне фотографию, где он за штурвалом самолета. Я кивну, но все равно не поверю. А через несколько дней представится случай убедиться в том, что я напрасно ему не поверил, потому что мы полетим в облет над вулканами на «аннушке» и я действительно увижу его за штурвалом… И я пойму, как это было глупо с моей стороны
предположить, что Генрих не умеет водить самолет, — это невозможно, Генрих бы просто этого не вынес. Это будет потом, когда я уже прилечу к нему, — пока-то я все еще не прилетел, но, ведь когда садишься писать, все, о чем пишешь, уже в прошлом: и мой прилет к нему, и мой отлет от него домой, — так что невольно смещаются времена и я забегаю вперед.
Мы будем лететь на высоте 4000 метров, и поскольку зима, декабрь, а в брюхе у самолета открытый люк для фотосъемки, и летать нам долго, кружить над каждым вулканом, — то мы замерзнем. Я впервые увижу вулканы — сразу много, они все белые, чистенькие, ровные, поскольку зима и потому что они вовсе не извергаются каждую секунду, а ведут себя очень спокойно. Будет сначала любопытно, особенно когда мы будем кружить над кратером знаменитого вулкана так низко, что я буду заглядывать в его дымящееся нутро, — а потом все покажется уже однообразным и утомительным непрофессионалу, будет непонятно, зачем это они часами кружат над одним и тем же местом и зачем Генрих так волнуется и горячится — было бы из-за чего… И наконец я увижу маленькую и грязную гору, похожую на прыщ в этой белизне, и это будет вулкан действующий, мы будем летать и летать вокруг в ожидании, когда он выстрелит, а он все не будет выстреливать.
Стихи и проза
С нами будет лететь один очень хороший поэт, наш с Генрихом друг, тоже ленинградец. С утра он будет болен после вчерашнего и еле приползет на аэродром. В самолете его будет маять, и он сразу же уснет и проспит все вулканы, которые я увижу. Но когда этот маленький грязный вулкан наконец соберется выстрелить, поэт вдруг очнется в своем углу, поведет очумелыми очами, спросит: «Где я?» — с привычным удивлением быстро сообразит, что с ним случилось, выпрыгнет из своего угла, выглянет в окошко и как раз увидит, как этот вулканчик сделал наконец свое дело — ничего особенного, просто поднимется над ним небольшой черный столб. А Генрих скажет: «Смотрите, какой сильный взрыв!» Поэт не станет больше смотреть в окно, а согнется над своей книжечкой и через минуту прочтет следующий стих: