Там стоит домик, которого, очевидно, уже не может быть в этой жизни. Там живут люди, так и не сумевшие стать плохими… Это они захватили пол-улицы, создав свой тупичок и пролив, потому что участка, как такового, у них не было, а им надо было жить вокруг дома. Да и дом — какой дом! — чья-то бесхозная баня, в которой поселился без памяти давно один пришлый никому не знакомый человек, да всех и пережил, так и оставшись незнакомым и пришлым. И хотя вокруг все живут люди, позже него появившиеся, даже позже меня, даже просто вчера — но эти поздние так упорно строятся, врастают, пускают толстые и тупые, как морковки и пальцы, корни, что конечно же это они тут живут: он с такой-то, она с таким-то, — не он. Домик вытеснен на край улицы, как спихнут. Весь его неравномерный участочек сполз с нее, как лоскутное одеяло, — окунув краешек в речку… Банька кое-как, по мере надобности, обросла клетушками и сараюшками, потому что время идет, семья растет — и никто не уходит, захватив пол-улицы и уголок падающего берега; они обнесли свое хозяйство, свой лужок, волнистым, прозрачным из жердей заборчиком — и их жизнь сквозит у всех на глазах, теневая и неузнаваемая: висит гамак, брошен таз, единственная грядка, маленькая, как могилка, так, для порядку, чтобы «отметиться» в этом мире за население, грядочка со всем на свете: две морковки, три укропа и один подсолнух, — на правах клумбы, ее надо полить, как дать котенку молока или щенку что осталось, — есть с нее нечего и, главное, незачем — никакого производства.
Там ничего не слышно: не спорят, не ссорятся, не кричат, не выясняют… кто-нибудь покачается в гамаке, забудет книжку, кто-нибудь выйдет босой на лужок, посмотрит на таз… и все. Дудки вы дознаетесь, кто это был. И всему остальному, полнокровному и напруженному, утверждающемуся вокруг бытию пришлось исключить этот уголок из своего сознания, из сферы своих посягательств как невидимую часть спектра, как неслышимую часть диапазона как несуществующую. Этот случайно обнажившийся кусок одновременности другой жизни, идущей (трудно поверить в такое счастье…) внутри застывших и неудобных, утвердивших и насадивших себя форм… Смотрят сквозь нас, мы сквозь них. И это единственное место на земле, где что-то случается.
Именно его и переехало ночью, пьяного, поездом, что я и узнаю той весной или этой, и так проживу лето, что его нет. Но ничего не изменилось, даже что-то утвердилось в домике на краю. Я встречаю его живого, осенью, без ноги, и удивляюсь, что не замечал раньше, что он безногий… но это два разных рассказа, и неизвестно, который сначала: сначала ли он был без ноги, а потом его переехало, ну, а совсем вчера — я встретил его целехонького и живого, или, наоборот, время идет в обратном направлении у них на участке, нам навстречу или вспять от нас, — у нас-то оно не идет; их время проходит сквозь нас, и скоро у внучка наконец появится дедушка. Там, у них, иногда прибавляется народу, словно кто-то решится и перебежит, чур, я туг — и смотрит счастливо поверх заборчика, что удрал, удрал наконец от нас. Там все любят- какое кому дело! — пролитое мимо молоко…
Но и они тверды, не для нас — для себя, а в их твердости, как они в нас, что живет? Не там ли то облако, откуда приходят любимые мертвые договориться с нами во сне, что мы будем иногда встречаться, только ты никому не говори, а ты и не успеваешь, лопаясь от немоты любви, сказать, что хотел — «до завтра», и палец к губам — ни-ни! наша с тобой тайна… Чтобы утром, плеснув воды в лицо, заметить утро и — что же такое было? что же было?.. Вдруг вспомнишь, что нельзя впоминать- и улыбнешься: твоя с ними тайна. Не там ли все это живет, удерживаясь на краю?.. Может, там… где эти любовные и живые люди «не мы», так вот там, для них, до сих пор живет та единственная девушка, неповесившаяся, незастрелившаяся, но которую я убил, которую он во мне убил, под именем которой кто-то продолжает жить со мною снаружи своей глубины, с выставленной за дверь душою, неуклюже подражая бывшим ее жестам и словам, загримировавшись под убитую: ах, видно, что оттуда торчит не та, так я ведь для того дурно и загримировалась, чтобы было все для всех видно, мы ведь так живем, у нас — так…
Это вот так все страшно, если быть среди них, в любви, там, за прозрачным условным заборчиком, и оттуда, из собственной подлинности, выглянуть на собственную улицу, собственное жилье, на себя самого, как на вампира, который надел на себя одежду высосанного им мальчика и имечко его к кармашку приколол, чтобы не запамятовать. Там мы все, Господи, благослови, оттого так тесно в том домике, что уйти оттуда страшно и нельзя и он один на всех, да и дедушка, когда-то уголок этот нашедший, все еще жив из-под поезда, отрезав паровозу два колеса… Он у меня сегодня на маленькую попросил, а вчера отдал, хороший человек, хоть зачем уж меня так обижать, хоть я и переряженный в убитого мною мальчика, я бы ему с радостью рубль-то забыл, но не хочет он ничего со мною общего, отнимает у следующей маленькой рубль, отдает мне.
Грустно. Что бы им такого приятного сделать? Ничего, никогда. Поджечь разве?..
У них и пожар, у них и убийство, у них и тюрьма, у них и дети один за другим, у них и коровы нет, и огорода, у них это есть, чего у нас нет. У них — все, даже отсутствие того, что у всех, у тебя — ничего. Можно к вам? не слышат. Калитка всегда нараспашку — никогда не перейдешь туда. Совесть не позволит. Вот то, что не позволит попроситься к ним, — это еще, значит, совесть…
Тут еще новая весна — мальчик, сынок, красивый такой, что прошлой весной женился на такой славной девушке (именно она прибавилась тогда за оградой в озерце их сползающей к речке пустоты)… мальчик, сыночек, вчера нынче ночью зарезали пулею ножом в висок; он с бандой связался, а потом развязался, завязал, как женился; то ли это, то ли еще как… нашли послезавтра его, милого, в кустиках зарезанного, у Финляндского вокзала.
Так, так! Все не со мной! Никогда, нипочему, по природе — не со мной. Самоубийство в запасе. Судьба в отставке. Душа на пенсии. Совесть на приколе. Тело в ремонте. Ум в кладовке. Ищу дверь в поле.
Семейная чета, соучастники, съели в тиши ребеночка; его потом нашла в огороде бабушка, теперь поет ему колыбельные; идет чета к речке, муж корзину несет, полную белья, снятого с убитых ими людей, подошедших им по размеру и качеству для убийства. Вот — как в зрачках отражаются перевернутые колышки в заборе- так и я… и лужок опустел, провожая меня взглядом брошенного таза. Как все кинулись в свою баньку со страху — таз забыли.
В доме том — судьба. Она происходит с теми, кто не смог стать нами, даже если хотел, а так и остался, присев на краешек наших глиножелезных форм, поместив себя так же ненарочно в этой жизни, как кому-то мама, чья-то бабушка или просто дальняя тетя.
Это и есть понятие народ — и уж не песенки, не березки — народ, то есть божья судьба, которая с кем-то еще на земле происходит. Среди них все те, кто был, кого нет, кого и не было. Все, что я любил, все, что люблю еще по своей остаточности, все, что у меня было, и все, что у меня осталось — очень мало — но это теперь уж все, что я люблю. Судьба — народ, народ — судьба; я, отлученный, сбоку. Пока не выйдет вся зависть, пока не помещу оставшуюся от меня щедрую крошку на загребущую ладонь — до тех пор никогда не пройду туда, где все как на ладони, куда калитка всегда настежь…