И все начинает покачиваться в такт.
«Надо было тебе летом сюда приехать, – говорит Генрих, – что – зима…» Мы трясем друг другу руки. «Я еще приеду, обязательно приеду, – говорю я. – Летом…» Всегда я обещаю приехать еще раз – и не приезжаю. И начинает мне теперь казаться, как приезжаю куда-нибудь, что больше мне тут не побывать… И грустно становится, и расставание – прежде встречи…
И это будет хорошо, но только когда это еще будет!.. А тут торчи в аэропорту, и выпить не с кем…
Моя зависть
Он был первая и последняя моя зависть, самый непохожий на меня человек.
…У него был жук-носорог. У меня жука-носорога не было. У него был самый большой жук с самым большим рогом, жук-чемпион, жук чемпиона. Ему было мало, что у него жук, – так он еще всем говорил, что ему привез его из Афганистана папа-летчик. Хотя и у нас, в Ташкенте, таких жуков предостаточно. Только у меня его не было. Мне бы хоть самочку безрогую, как у идиотика Ромы. Но у меня и самочки безрогой тоже не было. Ему он был и не нужен, жук-носорог, он ничего в нем не смыслил. Просто раз у всех – жук, то и у него жук, причем самый крупный. «Он у меня любого жука забодает, одного как поддел – тот кверху тормашками и вон туда улетел», – показывал он на дальний арык, за которым кончалась территория нашего садика. «Врешь…» – говорил я и тут же ему верил. Этот бесчувственный человек не понимал, каким чудом он владел, он просто – владел, милостиво разрешая мне кормить его моими крошками. «Он ест только белые, – говорил он при этом, или даже: – Он ест только из моих рук», – и забирал у меня крошки. Я мечтал украсть у него жука, но не знал, как это делается. Я украл наконец, но не жука, а иголки-буры у нашей хозяйки, зубной врачихи. Они напоминали холодное оружие лилипутов, палицы или булавы, какие я видел на картинке, и очень нравились мне. Хозяйка, затворив ставни от жары, ходила голая по пустому сумрачному дому. Она лениво носила свое белевшее расплавленное тело из комнаты в комнату и нехотя била мух или проходила к буфету и, голая, ела варенье прямо из банки. Когда она пошла есть варенье, я и схватил из белой ванночки горсть иголок и, зажав их в кулаке с неоправданной силой, с ухающим сердцем выскочил на ослепительный свет.
Я обменял иголки на жука. Он был МОЙ, коричневый, полированный, с необыкновенным рогом. Я утаил одну иголку и положил ее в коробку. «Это твоя палица», – сказал я ему. Я был настолько счастлив, что уже как бы страдал от неспособности чувств ко все более сильному выражению. Вечером кража обнаружилась, и был скандал. Утром я выпустил жука, не знаю, случайно или нарочно. А у Генки был уже новый жук, даже крупнее прежнего.
Я, может, и не помню этого. А помню большую цементную чашку недействующего фонтана и выбитую обширную площадку вокруг – все это очень сухое и пропитанное солнцем, перенасыщенное. А мы сидим на краю фонтана, свесив ноги, и Генка приоткрывает коробку с жуком. И то чувство томящего восхищения, какого с такой силой мне уже не переживать после.
…Мы играем в коллективные игры на бывшей волейбольной площадке. На ней уцелел лишь один столб, и тот сломан наполовину. «Ласточка летает?» – «Летает!» И мы все машем руками, как крыльями. «Бегемот летает?» – «Летает!» – увлеченно кричу я и один машу крыльями. «Эвакуированный, а глупый!» – говорит воспитательница. И обидный смех до сих пор в моих ушах… Воспитательница объясняет следующую игру. Она спрячет предмет на видное место, а мы будем его искать. А кто найдет, подойдет к воспитательнице и тихо скажет ей на ушко, где он увидел этот предмет. И вот все разбредаются по площадке в поисках. Как мне надо обнаружить этот предмет первым! Выбраться из моего падения и позора. Но первый, как всегда, Генка. Он подходит важно к воспитательнице, он шепчет ей на ушко. Они далеко от меня, но я слышу, будто мне громко шепчут в ухо: «Молодец, молодец». Я даже забываю искать и вспоминаю об этом, когда еще, сразу двое, подбегают к воспитательнице и шепчут. Я бросаюсь искать. Я обшариваю каждый сантиметр земли. Хотя бы одним из первых, хотя бы в первой половине! А они все быстрей, все чаще подходят к воспитательнице и шепчут. И вот уже нас едва трое, самых тупых. Я хожу и вовсе бессмысленно вожу по земле глазами в скучном и безразличном отчаянии. Ребята, уже нашедшие, скучились вокруг воспитательницы и нетерпеливо переминаются – надо начинать следующую игру, а мы все возимся. Предмета же нет как нет. Я не мог его не увидеть, в сотый раз я проверяю себя, разглядывая до отвращения заученную местность волейбольной площадки. Это колдовство, не иначе. Все, например, видят предмет, а я на его месте – голую землю. Мне хочется сбежать куда-нибудь и пропасть навсегда. Я поднимаю голову от земли – и вдруг вижу. Открыто, у всех на виду, на сломанном волейбольном столбе, лежит этот предмет. Надо только поднять голову. Восторг ослепляет меня. «Вот он!!» – кричу я и показываю пальцем. Два оставшихся со мной идиотика, Рома и Кира, смотрят на мой палец, расстегнув рты. «Что же ты, – презрительно говорит воспитательница, – ведь надо на ушко! Ты только о себе подумал, а о них, о Роме и Кире, не подумал, испортил им игру». И если я вынес и это и выжил, то, очевидно, умру естественной смертью и в глубокой старости.
…У нас слишком длинный мертвый час. Это из-за азиатской жары. Хотя мы, по правде, ее не чувствуем. Но ведь надо же дать отдохнуть и воспитателям на такой-то жаре. Нам-то что. Генка, например, дает подносить спички к своим пяткам – и то ничего, не больно – такие пятки, как подметки, только горелым пахнет, а ему хоть бы что. И спички воспитательница отобрала. Слишком длинный час и слишком мертвый – часа три в нем. Мы лежим под простынями, матрацы наши на полу, и воспитательница, как назло, не уходит, сидит – читает, за шепот – без компота. От тишины звенит в ушах, от скуки сводит внутри. Генка говорит: «Марьстепанна, а Марьстепанна!» – «Ну чего тебе?» – «Можно выйти?» – «Выходи», – недовольно говорит Марьстепанна. Всегда-то он первый догадается! – прямо завидно. Лежи тут, а он будет по двору гулять! Злость берет. Все-то ему можно – меня бы еще фиг выпустила. А Генка встает, важный, и, чтобы выйти, ему надо через меня перешагнуть. А он не перешагивает, а наступает своей замечательной пяткой на мой голый живот, как на землю, и идет себе дальше. Больно мне не было ни капельки, но от скуки я все равно заорал. «Что такое?» – взвилась Марьстепанна. «Он мне на пузо наступил». – «Не на пузо, а на живот». – «Он мне и на живот тоже наступил». – «Так, – говорит Марьстепанна. – Вернись!» – кричит она Генке. Генка возвращается, презирая меня взором. «Ложись», – говорит она ему. Он ложится. «А ты встань», – говорит она мне. Я встаю. Жду, не понимаю. «Поступи с ним так же, как он с тобой». Я не понимаю. «Ну, наступи на него и перешагни!» – сердится Марьстепанна. Я наконец понимаю и исполняю все это с наслаждением. «Ну вот, теперь вы квиты», – говорит Марьстепанна и садится в свой угол читать. И мертвый этот час проскочил как живой в потайных пинках и щипках между Генкой и мной.
Так я впервые узнал, что такое соломонов суд. Так я понял, что главное тоже наступить на живот и перешагнуть лежащего. С тех пор мне никогда не приходилось делать это столь чисто и откровенно, а как правило – мысленно, по внутреннему счету, но перешагнул я многих. С этим ли связано, что друзей остается все меньше?