«А что, может, я еще ей и позвоню… — думал он дальше, почти с легкостью, как под горку, и, придавая себе вид окончательной бодрости и наглости, поднимался по лестнице. — Может, мы еще и встретимся».
Пока он топтался у двери, доставая ключ, и лез им в замочную скважину, дверь распахнулась, и на пороге стояла растрепанная бессонная мать.
— Ты? — сказала она холодно.
— Я, — сказал Монахов, потупляясь, и бодрость слетела с него.
Мать, пятясь, отступала в прихожую, и Монахов робко следовал за ней, нежно прикрывая за собой дверь, чтобы не шуметь. И боялся поднять глаза, зная взгляд, который был сейчас устремлен на него, его холодность и поджатость губ.
Мать перестала отступать, и Монахов замер перед ней.
— Где ты шлялся? — сказала мать.
Монахов молчал, чувствуя, как в нем нарастает холодное и жесткое нахальство.
— Мальчик… — вдруг всхлипнула мать, и Монахов изумленно и испуганно, медленно начал поднимать взгляд. — Мальчик… — всхлипнула она, обнимая его своими легкими, как сухие лепестки, руками. — Дай я тебя поцелую… У тебя мальчик!
Монахов смотрел с ужасом.
— Ну же! — вскрикнула мать, целуя его в бесчувственную, устраняющуюся щеку. — У тебя сын!
— Почему сын? — сказал Монахов.
Лес
Дни человека, как трава.
Как цвет полевой, так он цветет.
Псалмы 102:15
1
— Нет, меня не надо провожать, — сказал Монахов, еще раз легко обнимая мать, припавшую к его груди как пушинка, и, поколебавшись, добавил для окончательности: — Меня проводят.
Мать покорилась.
Отец его спал одетый, забывшись очередным сном: закинув голову, приоткрыв рот; нос его заострился, кожа впалых щек была белее длинной седой щетины. Монахов склонился над этим пейзажем щеки. Силы жизни как-то просторно клокотали в отце, словно слишком свободно помещаясь и просясь наружу из бренного, лежавшего поверх одеяла, словно не проминавшего уже постели тела. Монахов склонился к отцу с бережным поцелуем и сумел не подумать этого.
И он уже уходил, разметавшись во все стороны: с тяжелым портфелем в одной руке, с корзиной фруктов — в другой, полы его плаща завивались вокруг них — он путался и спотыкался, но не падая, а как бы взлетая. В сенях он натолкнулся на кадку — ковшичек с досточки упал в воду: «Ничего, ничего, — сказала мать. — Поцелуй жену…» — сказала она не вполне уверенно.
На это можно было уже не отвечать.
— Фрукты разложи сразу, как приедешь…
Он еще раз клюнул мать в лоб, благо обнимать не мог — руки заняты, вышиб пинком дверь и уже мчался с той же стремительностью, как неделю назад стремился сюда. В конце улочки оглянулся в последний раз — на крылечке мать… Улочка стала вдруг выпуклой, как в линзе — короткий фокус слез — укоротилась: особенно глянцево, вся в отдельных листиках, глянула из-за заборчиков листва; как на открытке, засинело небо в конце улицы, словно был там край земли и обрывался — матушка на крылечке…
Так эта картинка остановилась и за углом исчезла; Монахов вышел в другое пространство и вздохнул с облегчением, чуть смутившись своей искренности и удивившись силе любви, восстановившейся в нем.
За углом был уже другой город: гремел трамвай, медленно и тупо мчались такси, достраивались — гордость города — двадцатиэтажные коробки: универмаг, универсам, университет, — живите сами… И тут Монахову везло — вопреки ташкентским правилам, у его ноги освободилось такси; он плюхнулся, расправившись и поважнев.
— Аэропорт? — спросил водитель, упрятав корзину в багажник.
— Прямо, — сказал Монахов.
Машина рванула. Ниточка, связывавшая его с родительским домом, натянулась и лопнула.
* * *
Монахов собрался в Ташкент совершенно неожиданно. Неожиданным было то, что он не только собрался, но и впрямь поехал. То есть он так давно туда намеревался и так давно все не ехал, что не поехать еще раз не составляло уже и переживания. Так он мог и никогда не поехать. Скорее всего как-нибудь на недельку приехала бы мама. Отца он не видел три года.
Как, ужели три года? Никак бы и не подумал, что три… Будто вчера, а если уж не вчера, то по крайней мере десять лет прошло, а не три. Чушь какая-то. Годы эти прошли, как барабанная дробь, снаружи, сверху. Кто-то ходил по крыше, шарил, зажигал фонарик. Монахов переворачивался с боку на бок в неточном сне. Развод, диссертация, автокатастрофа, молодая жена. Никто из них не умер… Выеденное яйцо. Середина. Седина.
Но и вот еще оказалось что: пока шла его жизнь, прошла жизнь и его родителей — несложная такая история под названием «вся жизнь»… Войну — полумладенчество-полудетство Монахова — провели они всей семьей в Ташкенте, но и после войны отец все что-то строил в Азии, какие-то громоздкие многолетние сооружения… Там и подал в отставку. Что-то у него там, смутно, было: собственный домик, чуть ли не тайная семья (до сих пор Монахов толком не знал: оба его родителя сумели прохранить сквозь его юность гробовое молчание). Там отец и застрял, привыкнув якобы к климату. Но вдруг (именно этих двадцати лет Монахов и не заметил…) — постарел, заболел, остался один, чуть ли и домик от него не отсудили… Мать он ни о чем не просил, но сын их, почти нынешний Монахов, перебрался к тому времени с Петроградской стороны в столицу, и она, старуха, так и не простив, вдруг снялась и поехала к отцу, не к сыну.
В последний раз она навещала сына…
Поэтому Монахов мог сказать новой жене, что взялся за эту командировку исключительно ради родителей; родителям — что он выхлопотал себе командировку, чтобы приехать к ним; начальству — что он никогда бы не поехал, если бы не понимал всю сложность и важность дела; одному себе ему нечего было сказать: покидал он с удовольствием, но и ехать не хотел.
Однако, повернув в родительский проулок, он такой вдруг ощутил непроглотимый, но и неисторжимый ком в груди, но он не задохнулся и не заплакал. Мама всплакнула только, очень быстро и сухо; отец закашлялся, истратив в слабом объятии всю свою силу на ласку, и лег, равнодушный, будто сын и не уезжал никогда. Мама начала кормить — ни плакать, ни выражать чувства ей стало некогда. Как они постарели!
И уже получалось так, что — как правильно он, Монахов, сделал, что добился своего и приехал. Эта жертвенность, с которой он позволял любить себя, была знаменательна. Она порождала в нем чувство столь острое, что почти равное любви. Ему все время хотелось плакать. Ташкент — это его полуродина — он ее не узнавал. Не удавалось Монахову стать, хоть и на секунду, тем босоногим и белоголовым, каким он здесь был. Не было уже того Ташкента. Недавнее землетрясение, как бунт времени, окончательно погребло его детство, дав понять, что место для родины — еще или уже не родина. Не было того Ташкента — и это же надо! — родители его жили в чудом уцелевшем закоулке. Словно родина — это они. Из своих старческих сил они удержали воспоминание вокруг себя столь плотно, что все и уцелело до поворота… Старик был все-таки очень плох. Улочка растаяла бы, если б их не стало. Вот это-то, более или менее отчетливо и удивленно, и думал Монахов, глядя на стариков. И ему хотелось плакать — знал бы он, что над утратой своей любви. Он это понимал, однако, так, что как же он все-таки любит и как нечего с этим делать, как ничего не поделать, и какое же это глубокое и нетребовательное отчаяние — любовь. Оттого казалось ему это его отчаяние — прекрасным. Господи, каким же я стал черствым!.. — сетовал он на себя в этой связи.