И мы идем всей семьей в гости к старику. Это, в общем, близко. Дом старика прямо напротив. Из ворот в ворота, только через улицу перейти. А тут как раз перехода нет. До перехода метров пятьдесят идти и потом пятьдесят. Тоже, в общем, недалеко. Но мы всегда переходим прямо, из ворот в ворота. Обидно же делать крюк. Никакой надобности в этом крюке. Но посреди улицы милиционер часто ходит, по полоске. Штраф платить — тоже не хочется. Милиционера нет — переходим. Вот переходим мы на этот раз и совсем уже в ворота вошли, слышу — свисток. Вернее, что и не нам. А если это нам и милиционер заметил, в какие ворота мы вошли?
…Вот мы идем по двору, длинный такой двор, а он уже в ворота проходит. Видит наши спины. Идет широким шагом, чтобы нагнать. Мне очень хочется обернуться, но я не оборачиваюсь. А мы уже подходим к парадной старика. Тут-то он нас и нагоняет: «Гражданин!.. Раз, два, три… — пересчитывает он нас, загибая пальцы. — Три рубля, будьте любезны». Тут я оборачиваюсь, смотрю на милиционера таким тяжелым взглядом… «Уходите, уходите…» — говорю я. Он обмякает весь. «Сейчас, сейчас», — говорит он и уходит понурый. Словно лунатик идет. Все поражены. «Витюша! Как это ты!» — восклицают все. «Что вы… Вы о чем?» — делаю я недоуменное лицо. «Ничего не было», — говорю я. И все тотчас соглашаются. Я шучу непринужденно, и все смеются моей шутке. И я один знаю, кто я на самом деле…
Потом мы все вскрикиваем, всплескиваем и целуем старика. Он так торжествен, так хлопотлив, так старательно приготовлен стол, что мне опять хочется плакать. Черт знает что со мной творится! Я не помню, чтобы я плакал хоть раз, хоть когда-либо. Я бессмысленно протягиваю ему свой зефир, он обнимает меня своими легкими руками и не то смеется, не то всхлипывает у меня на лацкане. «Отличник, конструктор», — гордо говорит он мне, неслышно, почти робко похлопывая по плечу, И отец кивает ему. И кивает мама. Мы проходим к столу, и старик, подхихикивая, с таинственным лицом и движениями фокусника извлекает неведомо откуда бутылку настойки. Ее он всегда приготовляет сам, и это его гордость. Самому ему нельзя, он только вспоминает, как бывало. Папе тоже нельзя. И конечно, маме. Настойка предназначается мне. Старик все подкладывает мне и восторженно смотрит, как я ем. А я опять не могу, опять не могу видеть легкие, как засушенные лепестки, дрожащие руки… Так что мне даже совестно моей непонятной чувствительности. И мне кажется, руки его живут особой жизнью, и, как бы ни старался старик быть бодрым, веселым, трясти стариной, руки выдают его… Они живут осторожно, тихо, тщательно, в этом есть даже какая-то необъяснимая красота и ловкость, ловкость, с какой он справляется с дрожью и немощью своих рук. И я понимаю, что безумно люблю эти руки. Старик недаром гордится своей настойкой. Это действительно огонь. И он очень быстро перебирается в голову. «Только не пей слишком много», — говорит мне отец. И я вижу руки отца и руки матери — эти руки сведут меня с ума! И я понимаю, что мои намерения остаться трезвым пропали и я выпью всю эту настойку. Мама кидает на меня укоризненные взгляды, а я уже полупьяно приподнимаю ладонь: все будет в порядке, не беспокойся. А старик с отцом, у них уже сорок лет, наверно, не исчезает из разговора та немножко официальность, которая возникла, когда старик был против замужества моей мамы. Это все притерлось и прошло, они привязаны, но им, наверно, даже дорога эта манера. Они беседуют о космосе и о гигантской радиомачте, которую строят в нашем городе и высота которой будет пятьсот метров. Старик восторжен и рассказывает научно-популярные статьи, до которых он великий охотник. Они все помешались на прогрессе, даже мои милые старики. Кроме мамы. Маме это все равно, где-то она мудрее, а они — дети. Это оставшееся их мужчинство. А я уже совсем пьян. А старик так рад и так счастлив. Что мы пришли. Он нас любит. Мы единственные у него. Мы его любим. Он один у нас. И это все другие слова, которые есть суть и которых он так и не говорит. А говорит он, что вот, например, нейтронная бомба — так не то, что атомная, а водородная против нее что порох. С ужасом вроде говорит. Но мне вдруг кажется, что ужас-то его притворный, а на самом деле он даже восхищается. Что вот бомба такая упадет — и все живое погибнет, а даже стекла в домах целы останутся. И никакой зараженности — входи, пользуйся. «Так ведь в этом весь ужас, — говорю я, — лучше бы ничего не осталось». А старик — глаза круглые — кивает и не понимает. «Не понимаешь ты ничего», — говорю я. «А я три войны прошел», — говорит он. «Не понимаешь ты ничего», — говорю я. «А я три войны прошел», — говорит он. «Вот и не понимаешь», — говорю я. «Это еще что, — говорит отец, — тут еще, — говорит отец, — но это совершенно секретно, — говорит отец, — за сотым еще элементы нашли…» Так они, эти элементы, по словам отца, такую поразительную способность взрываться обнаружили, что вот с грецкий орех бомба — и материка нет. Привез какой-нибудь журналист в кармане, где-нибудь обронил — и порядок. И ракеты не нужны… «Не нужны?» — говорю я. «Не нужны», — говорит отец. «А так — они нужны?» — говорю я. «Щенок, — говорит отец, — я всю войну прошел». — «Вот и не понимаешь», — говорю я. «Щенок!» — говорит отец. «Это еще что, — говорит старик, — вот если из антимира бы да антивещество бы — то на всю планету бы одной булавочной головки хватило бы». — «А вот мне рассказывали, — говорю я, — это, конечно, в Америке было… в одном таком секретном месте пять подводных лодок стояло, бок о бок. И на одной из лодок матроса наверх послали, снег счищать. Так он отказался наотрез. Тогда другого послали. Вот того — другого — брат мне и рассказывал. Вот он счищает, а под ним, в лодке, пожар начался, и никак его не остановить. И командира нет — он на берегу. А этот наверху ничего еще не знает (снег счищает), только чувствует: что-то у него под ногами греется, — но не придает значения. И вдруг ка-ак ахнет! Взорвалась лодка. И с ней все остальные, а того, который счищал, как подкинуло и отбросило на сколько-то там километров — и прямо в сугроб. А капитан в это время шел по берегу и как раз поравнялся с фонарем. Его лбом об столб и садануло — так он сразу и упал, мертвый. И никого в живых не осталось. Только тот в сугробе единственный и остался…» — «Это ты к чему?» — удивился отец. «А так, — сказал я, — и еще, — сказал я, — когда все это дело взорвалось, то там еще торпеды разбежались. Так за ними еще бог знает сколько времени охотились, чтобы выловить…»
«Не умеешь ты пить», — сказал отец.
От настойки я плохо сплю, за мной гонятся, я бегу и почему-то еле переставляю ноги, кричу и только открываю рот, потом я гонюсь за кем-то, и какая-то непонятная война, нашествие монголов, они едут по городу на мотоциклах с пиками наперевес — джигиты! — и врываются к нам в квартиру, и во главе их руководитель, который кричит, что я ошибся в расчете пики и она никуда не годится, он бросает пику мне в грудь, и я ничего не чувствую, только она разламывается пополам, а потом мне становится вдруг прохладно, меня гладят сразу много рук, и я узнаю руки моих стариков… Под самое утро меня настигает крепкий сон, я еле встаю, и то благодаря маме, я завтракаю через не могу, чтобы не обидеть маму. И надо уже бежать, я опаздываю, но мне не хочется ни бежать, ни спешить. А мама уже волнуется, все ли у меня в порядке на работе, ты, Витюша, не сердись, но мне показалось… ты понимаешь, нам с отцом хочется, чтобы у тебя наконец было все в порядке… Ну, не буду, не буду… А мне становится совсем черно, потому что мама всегда так безукоризненно чувствует, когда у меня что-либо не в порядке. И оттого, что она, как всегда, права, мне особенно хочется сердиться, и возражать, и доказывать, что они ничего не понимают и я — сам. Раньше меня поражало, как старики чувствуют все, что еще и не произошло со мной, и если я им не даю никакого повода и все скрыто. И я восставал против логики этого предчувствия. Теперь-то я понимаю, что это — любовь, но мне от этого не легче, а во сто крат тяжелее. И вся-то взрослость моя в том, что стал чувствовать ответственность, а справиться с ней я по-прежнему не могу. Может быть, меня ждет сын, чтобы я справился наконец.