Кирилл Леонидович укоризненно смотрел с башни вниз. Потом, Ада увидела, достал ножик из кармана (как месяц в старой считалке) и начал вырезать на перильцах буквы.
— Вы мне деньги привезли? — грубо спросила она.
— А как же, — ответил Буркин и сплюнул вниз. — На головы беспечных парижан! — засмеялся он. Не чужд оказался поэзии.
— Мне пора идти, — отчетливо сказала Ада. — Отдайте деньги, пожалуйста.
— А кто узнает, что я их тебе не отдал? — дерзко спросил Леонидович, убирая ножик в карман. — Ты же этот, как его, нелегал. Кто тебе поверит?
— Папа! — сказала Ада. — И Петрович узнает, я всё расскажу.
— Ну, ты это, успокойся. Что так вопишь, на нас вон уже какой-то мужик, это самое, смотрит. Будут тебе твои деньги, но сначала помоги мне с покупками. Я жене, это самое, туфли обещал. И вино французское.
Ада успокоилась. Буркин сердился не на нее, а на Париж.
Перед тем как спуститься, он зашел в туалет — чтобы, по всей видимости, пометить собой Башню всеми доступными способами. Ада в это время подошла к перильцам — и, прищурившись, как будто смотрела фильм ужасов, глянула, что там выцарапал далекий гость. Ожидала традиционные три буквы, но нашла только две — К.Б. Этот вензель ее странным образом растрогал.
Через час они уже были в Дефансе — купили и туфли, и вино в «Николя». Дефанс понравился Леонидовичу — здесь всё было современное. «Небоскребы, это самое! И цены — можно жить».
Он даже на ужин Аду пытался пригласить, но она сказала, что очень занята.
Прощались на площади Звезды. Леонидович с неохотой вынул из сумки мятый конверт.
— Ну, прощай, нелегал! — сказал напоследок.
И Ада, в облегчении и радости от того, что деньги с ней и всё это окончилось, — испытывала в то же время странную, не знакомую прежде тоску — по родным словам, родной грубости, родным привычкам, таким нелепым и таким, оказывается, живучим… Буркин на время перенес ее домой, в Екатеринбург.
А теперь она снова осталась одна.
«April in Paris…»
Папа прислал так много!
Честно сказать, можно было месяц вообще не работать — а жить себе в удовольствие, как испокон веку было принято в Париже. Не все так здесь жили, но многие. И воспоминания о том, как прекрасен Париж для бездельников, эти многие носили потом с собой всю жизнь. Утешались этими воспоминаниями, доставали их при первой же возможности. Не зря Хемингуэй назвал свою книгу «Переносной праздник».
Ада, впрочем, и не работала. Она училась.
В субботу приходила к библиотеке святой Женевьевы и вместе с другими студентами стояла в очереди.
Читала то, что нужно было прочесть Дельфин, а потом еще и для себя — Газданова, Куприна, Бунина.
Бунин был любимым писателем Адиной мамы. Она читала его по кругу, не могла насытиться.
Папа ревновал к Бунину — он вообще всегда страдал, когда мама хвалила кого-то другого, не папу:
— У него все рассказы о том, как он любит простых баб.
Ада вычитывала из прозы Бунина Париж — опять, как раньше. Как будто не было за стеной Парижа реального.
Читальный зал библиотеки — как старинный вокзал.
И эти трогательные, такие личные лампочки…
В воскресенье — к Паскалю. Мальчик повзрослел, изменился. Вдруг начал стесняться Аду, отказывался переодевать при ней штанишки.
— Превращается в мужчину, — сказала мадам Наташа. И снова вручила Аде мешок с обносками.
Дельфин наслаждалась свободой и высоким рейтингом — контрольные в течение семестра за нее писала Ада. И вела конспекты, и каждый день отмечалась за мадемуазель Пакте.
Но вот как быть с экзаменами? Не может же она превратиться в Дельфин на самом деле! Даже если сделает такую же дурацкую стрижку, Ада и Дельфин совсем не похожи (к счастью для Ады).
Ее это очень беспокоило, а Дельфин всё время отмахивалась — да ладно тебе, что-нибудь придумаем.
Это у нее было очень русское качество — оставлять всё на потом, рассчитывать на Бога, черта и доброго человека, лишь бы не на саму себя.
Ада между тем понемножку обросла в университете знакомыми — то есть она поначалу пыталась быть нелюдимой и скованной, но потом расслабилась. Дружить с ней никто не рвался, но здоровались и общались так, что это могло сойти за некоторое подобие приятельства. Большего Аде, наверное, не требовалось — она была счастливо влюблена в Париж. Счастливо влюбленным людям друзья не нужны — особенно в тех случаях, если ты собираешься обмануть этих друзей в конце семестра.
В апреле, когда парижские каштаны в одну ночь вдруг покрылись розовыми цветами, Ада шла через Сите, возвращаясь с правого берега. Был ранний вечер. Туристы выбегали на середину бульвара дю Пале — и замирали перед объективами.
— Сними, чтоб цветочки попали! — услышала Ада. И какой-то уличный артист тут же запел, как в ответ:
…April in Paris, chestnuts in blossom
Holiday tables under the trees
April in Paris, this is a feeling
No one can ever reprise…
Ада прикасалась к домам и дворцам, приветливо кивала Нотр-Даму и Сен-Шапели — как старым знакомым. Проверяла, всё ли на месте в ее владениях — так ли прекрасен Париж сегодня, как вчера? Город был теперь ей близок и понятен, он стал родным, и как хорошо, что ей не нужно отсюда уезжать. Нет ничего хуже, чем уезжать из города, который ты понял и полюбил, — это всё равно что умирать в тот момент, когда ты разобрался наконец, зачем живешь.
Что и говорить — пока ей сказочно везло.
— What have you done to my heart… — допел наконец артист и деликатно подопнул ногой свою кепку в сторону слушателей. Ада бросила туда монетку, но она укатилась куда-то в сторону. И затерялась. «На хорошую погоду», — решила Ада и подошла ближе к певцу, чтобы не промазать во второй раз. Попала.
— Спасибо, — по-русски сказал певец.
Странно: раньше Ада не замечала, сколько в Париже русских.
Той ночью, апрельской и каштановой, ей впервые приснился другой город.
Она ехала в троллейбусе и мерзла. Очень мерзла. (Видимо, сбросила с себя одеяло, а отопление она не включала с февраля, потому что счета приходили такие, что согреться можно было от одного только взгляда на эти суммы.) Он весь насквозь промерз, этот поздний троллейбус, с Химмаша. Задубевший, как пододеяльник, который оставили сушиться на улице — а ночью внезапно выпал снег. И теперь этот пододеяльник стоял колом, как выражалась мама Олени, женщина простая и мудрая.
Ада сидела высоко, в том кресле, которое на колесе, — и была в троллейбусе совсем одна.
Внутри — темно, за окнами — только лунный свет. И троллейбус едет и останавливается, где нужно, с какой-то ненавистью распахивая дверцы. Ада не успевала понять, где они едут, а потом в троллейбусе откуда-то взялся еще один человек — мужчина, с тонкими чертами лица, такими тонкими, что это были именно черты, черточки, очертания… Может, это были даже не черты, а черти лица, потому что в нем, в этом мужчине, имелось что-то хитрое, чертовски четко очерченное… Он был в легкой куртке и ботиночках, а на Аду сновидение напялило толстую шубу, которая совершенно не грела, но всё равно была шубой, по крайней мере с виду.