Усилия, которые преподобный викарий направил на работу со мной, приносят первые результаты. Я многое вспомнил из того, что прежде отрицал мой бедный, смущенный мозг. Преподобный начал с того, что потрудился серией логических аргументов доказать мне, что ты никогда, конечно, не могла любить меня, так как мой соперник, имя которого теперь уже не имеет никакого значения (и мы договорились забыть о нем, называя при людях просто «он», и на Суде тоже — «он», это важно, это очень важно, но не помню почему), так вот, этот соперник был лучше меня.
Он был достоин твоей любви, так как в отличие от меня, простолюдина, являлся мужем ученым, духовным, знавшим книги и умевшим толковать их на разных языках. Ты полюбила его за любовь к искусствам, за богатые одежды, за хорошие манеры, которых у меня не могло, конечно же, быть. И здесь ты видишь, насколько издалека начал преподобный разбор моего поступка, ведь мог сразу перейти к событиям той ночи. Но это и отличает проводника милости Божией от обычного душегуба, что он хочет не наказать меня, но помочь мне — мне самому — осознать и раскаяться, и исповедаться, и очиститься. Святой Августин в беседе с Эводием растолковал, что свобода воли дана человеку Всевышним. Всевышний даровал тебе ее, сестра, чтобы ты сама выбирала, кого любить, а кого — нет. Я, добиваясь твоей любви, пошел против дарованной Им свободной воли, а стало быть — пошел против Бога. Когда же не преуспел — совершил смертный грех убийства, использовав свою свободу воли как свободу творить против Бога. И вот вмешалась братия, которая, без сомнений, поможет мне в полной мере раскаяться.
Я помню, помню, конечно, сестра, как, цепляясь за свою теперь уже очевидно мнимую невиновность, убеждал себя в том, что ты любила меня и я любил тебя, а стало быть, не мог поднять против тебя руку. Преподобный Виктор Иванович помог мне разобраться, он, как любой священник, находящийся в договоре со Всевышним и черпающий свою мудрость с Небес, знал о нас решительно все и даже — ты не поверишь! — дословно пересказывал содержание наших бесед, помогая мне верно их интерпретировать. Был один момент, который теперь мне уже кажется плодом моей хромой фантазии. Я тогда уперся в своем понимании произошедшего и убеждал преподобного, что он не может знать о нас ничего, что он — чужой человек (Виктор Иванович–то чужой!), и тогда он сотворил чудо — он сделал какой–то пасс руками, и в исповедальной зазвучали слова нашего с тобой разговора, последнего разговора, — приглушенные, но вместе с тем разборчивые, и я слышал, как кричу на тебя, и сомнений, конечно, не могло оставаться в том, что Всевышний явил мне чудо, чтобы ускорить раскаяние. Мой бедный рассудок еще пытался сопротивляться, еще брыкался самооправданиями, как жеребя, едва покинувшее лоно кобылы, еще подозревал каких–то людей, которые совершили это убийство за меня.
Здесь я, сестра, должен еще раз вознести хвалу преподобному за то, как много усилий он положил, чтобы привести меня к истинной исповеди. Сломала все мои бессмысленные препирательства церемония, которой я боялся превыше всего и которая как раз и предопределила отказ от моей бессмысленной, смешной борьбы. Называлась она «следственный эксперимент» и, по своей сути, воспроизводила шаг за шагом все действия, совершенные мной в ту роковую для нашей с тобой любви ночь. Я, помню, отказывался и бесновался, мне, бедному, казалось, что таким образом я убью тебя еще раз, пережив все те моменты, через которые прошел или не проходил вовсе (тогда я думал, глупец, что все это «подстроено», сестра, что тебя убили они!), а Виктор Иванович не мог меня к следэксперименту вынудить силой — устав братии не позволяет вести к этому причастию без моего смиренного согласия, и он говорил со мной сутки напролет, он приходил ко мне в келью, и мы с ним вели беседы об астрономии, об устройстве светил, об Августине и о Том, кто так мудро все устроил. И тогда, как я сейчас припоминаю, — больше из страха, что мое сознание помутится еще больше от его рассказов (а были среди тех бесед и весьма откровенные разговоры о том, как умирает, например, человек с ножевыми ранами в брюшную полость), я согласился на это причастие. Братия привезла меня на квартиру на улице Маркса, ту самую, где ты рассталась с жизнью деяниями моих греховных рук, и к тому моменту я уже знал, что и как делать. Меня облачили в те одежды, в коих я пребывал в ночь преступления, вручили мне в руки отцовский нож и сотворили своими молитвами безмолвный голем девицы, чрезвычайно похожей на тебя. И я знал, уже знал, как надо, как было.
Я позвонил, дверь открылась, я сделал три шага по ковру (ты шла рядом, справа), потом выхватил нож, который был в кармане пальто, и, развернувшись к тебе лицом, нанес колющие движения в живот — не менее трех, как они говорят, но сколько точно — мне еще предстоит вспомнить. Ты упала, а я сел на кресло возле столика и смотрел, как ты умираешь, а потом… Что было потом, что я сделал с твоими останками, к сожалению, братья не знают, а мой бедный, растерявшийся от содеянного разум нам всем здесь пока не помощник.
Я помню, Лиза, как нож входил в живот этой пластиковой куклы, сделанной одного с тобой роста, я помню, как он рвал ткани, как ты сгибалась и кричала, я вижу сейчас твою фигуру в неосвещенной комнате, вижу, как ты умираешь, но это — уже не на уровне воспоминаний, фантазий или страхов, это уже — физические ощущения, реальная память моих глаз и рук, и в этом — великая заслуга причастия, следственного эксперимента, этой, как они говорили, «процедурки».
Я не могу теперь отделить себя от этого убийства: когда мы с Виктором Ивановичем заговариваем о нем, я вспоминаю ту комнату, и неудобную рукоять ножа в руке, и холод стали на подушечке ладони, возле мизинца, там, где деревяшка заканчивалась и начиналось железо. И я не знаю, вспоминаю ли я реально совершенное или просто тот следственный эксперимент, но это уже и не главное. Главное же состоит в том, что все эти воспоминания отныне — вещны, осязаемы. Мне не приходится фантазировать, разговаривая с братией и совершая свою исповедь.
После следственного эксперимента разум мой, сбитый с ног сотворенным, помутился, я был, признаюсь тебе, совершенно не в себе, от этого времени помню только, как сидел на этой вот койке, поджав под себя ноги, и трясся крупной дрожью от страха, а вокруг меня, повылазившие из стен, танцевали такие жуткие присутствия, что я бился о дверь головой и выл в голос. Мне приводили врача, он делал уколы, после которых чувство ужаса не проходило, но притуплялось, и дрожь, о которой я говорю тебе, приобретала как будто меньший размер, упрятываясь в спину, в икры, которые постоянно подрагивали, рождая сотрясания всего тела, и тогда, не в силах больше сосуществовать со всем этим, я попытался совершить еще больший грех и покончить с собой, расковыряв себе запястье заточенным о стену краем металлической миски, в которой мне приносят пищу. Постыдные следы задуманного мной тогда греха — сорванная от точения железа краска и обнажившиеся камни, до сих пор видны над ведром с нечистотами, но мне не хочется вспоминать об этих темных временах.
То ли благодаря уколам, то ли (и мне хочется в это верить, сестра) — из–за собственной душевной работы, той исповеди, которую я еженощно совершал преподобному Виктору Ивановичу, постепенно ужас отступил, равно как и проклятие забвения, царившее в моей душе. Все вещи, о которых он мне сообщал, я вспоминал с легкостью и готовностью, как будто он показывал мне картинки знакомых мне людей, а моя задача заключалась в том, чтобы живописать их характер.