— Что за, блядь, такое?
Я недоуменно поднял голову. Что значила эта реплика? Что я нарушил, просто сидя на кровати? Выражая вежливое недоумение, вежливое, очень вежливое, — я остался сидеть, а дверь уже грохотала, и конвоир — уже с резиновой палкой в кулаке, ступил вперед и стал передо мной — бледное лицо садиста, исчезнувшие от злости зубы.
— Ты что, охуел, да?
Он со всего размаху ударил меня дубинкой, не особенно разбираясь, куда — на линии удара была моя щека, но я закрылся ладонью, открывая грудную клетку, отчего получил в диафрагму и скатился с кровати — дыша, дыша, от дыхания зависит, восстановится ли зрение — меня корчило, корчило, а он продолжал орать, распаляясь:
— Охуел, да? Решил быкануть, да? Только на хату вписался и уже разбыковочки. — Его ботинок, едва проступивший из тьмы, двинул меня в основание шеи, и это было больно, больно, а я перевернулся на спину, и выставил вперед ладони, и хрипел детское, жалкое: «Не бейте, не бейте, не бейте, — и, когда увидел, что нового удара, кажется, не будет: — За что? За что?»
А он уже остывал, уже понимал, что я не понимаю, за что, честно не понимаю, и сказал, ступая рядом со мной твердой, как камень, подошвой:
— Ты что, блядь, думаешь, тебе тут санатория? Да? Думаешь, в санаторию попал?
Я не мог не отметить про себя архаичный женский род слова «санаторий», делавший его похожим на «ораторию», но вряд ли он знал, что такое «оратория»; решил бы наверняка, услышав, что это какой–то корпус «санатории», но это думал во мне любитель слов, разбитая диафрагма и саднящая шея же продолжали лепетать, помимо всякой моей лингвистической воли:
— Я не понимаю, не понимаю, не понимаю…
Диафрагму и саднящую шею этот женский род испугал, им показалось, что человек, говорящий так, употребляющий такие вот формы, может забить сапогами до смерти: он непостижим, он сделан из другого теста и должен физически ненавидеть всех, кто говорит: «санаторий», «санаторий».
— В дневное время суток находящийся под арестом пребывает в стоячем положении. Садиться нельзя. Заходить за белую черту и прислоняться к стене нельзя. Понял, пидорок?
Он еще раз взмахнул дубинкой в воздухе, но, видно, мой перепуганный вид не развивал его садистский инстинкт в сторону удара, а потому дубинка только свистнула вхолостую.
— Понял, понял… Мне не сказали. Меня… Не инструктировали. — Это их словечко, «инструктировали», подействовало на него умиротворяюще, как признак готовности играть на его лингвистическом поле, подчиняться на уровне языка. Еще раз смерив меня взглядом и отчаявшись найти хотя бы отдаленный признак вызова в лице или позе, он двинулся к выходу, а я тем временем смотрел, смотрел на окно, а за ним все еще было темно, и какое, к черту, им тут «дневное время суток»? Он проследил мой взгляд и уточнил, уже спокойно:
— Дневное время суток начинается в 8 утра, о нем заключенным сигнализируется приглушением интенсивности света. (Этот свет был «приглушенным»!) Карцер у нас холодный. Трое суток, и ты инвалид.
Он вышел, а я еще полежал на полу, пользуясь случаем, но в камерах досок на полу не было, цемент был промерзший и какой–то мокрый — впрочем, именно влага создавала уже примеченную мной липкость зеленой краски, в которую были выкрашены стены.
Все оказалось не так страшно. Я присаживался, присаживался на краешек кровати, стараясь не скрипеть, — его шаги по коридору и скрежет открывающихся глазков были прекрасно слышны, нужно было лишь вовремя вскочить, когда шаги приближались, и они знали, наверняка знали, что я хитрю (и все хитрят?), и вся система была рассчитана лишь на то, чтобы я не спал днем.
Около полудня, судя по тому, что белесое свечение за закрашенным окном приобрело наибольшую интенсивность, где–то массивно и последовательно заскрежетало несколько замков, было много шагов, и вертухай сменился. Новый был более грузным, ходил куда меньше, в основном сидел на скрипучем стуле метрах в двадцати (скрриип — встает, скрииип, скрииир — садится обратно, скрип–скрип–скрип — поправляет ноги, сидя на стуле, и в этом случае можно продолжать сидеть и даже тихонько прилечь на кровать).
Когда за окном потемнело, разнесли еду («Открыть кормушку. Параша на вынос есть? Нет? Тогда принимай пайку»), которая показалась мне в той же степени безвкусной, в которой безвкусна последние недели вообще вся еда, которую я ем, Лиза. Еще через какое–то время лампочка над кроватью загорелась раза в два сильней, чем горела, и это означало, что можно ложиться спать, и тот, с тяжелыми шагами и солидным дыханием, подошел к двери и через глазок сказал: «Во время сна руки держать на одеяле». Я улегся, но продолжал вздрагивать каждый раз, когда был скррриип, или скриииип, или скрииир, но реальность камеры уже уплывала, я шел через метель — мне почему–то казалось, что там, за крашеным окном метель, так вот — я шел через метель к мосту, подпевая своим шагам, и я уже видел твой силуэт, и ты сказала мне, что мы теперь будем встречаться тут, что так надо, и мы говорили с тобой о Моцарте и Бахе, ты рассказывала мне про двухрядные клавесины, и я целовал твои пальцы, и обнаружил одну малоприметную родинку у первой фаланги на указательном, и сказал, что она похожа на точку над «i» показал тебе свою, похожую, — на безымянном, и мы вместе решили, что наши родинки составляют две точки над буквой «ё», и мы сплели эту букву из наших пальцев, и ровно в тот момент, когда я принялся целовать тебя в губы, дверь с грохотом растворилась, и голос сказал:
— Невинский, на допрос.
Я вскочил с кровати и обнаружил, что нет, дверь закрыта, закрыта, открыта лишь — кормушка, и я хлопал глазами, не понимая, как вылезу на допрос через кормушку, и так хотелось крепкого зеленого чаю, что… а он крикнул:
— Задом повернись и руки через кормушку на меня. Наручники нужно же надеть, дурень.
Я поспешно, опасаясь побоев, выполнил все, что нужно было, и ледяное железо защелкнулось на запястьях, и дверь распахнулась, и «стоять, лицом к стене», и та же команда — рядом с каждой из десяти, наверное, дверей на нашем пути вверх.
Я, Лиза, думал о Цупике, о том, что из–за моей комфортной «американки» он вынужден будет сейчас постоянно ездить на допросы из своей прокуратуры, а дороги заснежены, и там наверняка метель, и, когда меня ввели в небольшой кабинет, освещенный таким же интенсивным, физически греющим, желтым светом лампы, я хотел спросить у него о двух вещах: правда ли у тебя родинка на безымянном пальце, и действительно ли там метель, но оба вопроса были глупые, а я уже отвлекся на кабинет, который куда больше напоминал мои представления о допросе в МГБ: стол, стул, прикрученный к полу, лампа над столом. Ничего, чем я, опасный допрашиваемый Пятым отделом МГБ субъект, мог бы проломить хрупкую голову дознавателя.
Цупик что–то писал на разлинованном листе и не поднял головы, когда я вошел, нет, конечно — когда меня ввели. Ввели и сняли наручники. И я спросил, по всей видимости — нарушая многие, очень многие табу, снег ли там, на дворе, и он прервался, поднял голову, и улыбнулся, и сказал, что весь день светило яркое солнце, и завтра обещают оттепель, но на прогулки мне до суда не положено. Потом он закончил писать и предложил мне подписаться, и я, конечно, подписался, не читая, и он меня по–отечески отчитал. Когда я принялся вчитываться в сложные слова листа, и не смог ничего понять, и попросил объяснить, показав, что — беспомощен, он отложил лист в сторону и грустно, как мне показалось, объявил: