Кортеж рванулся вперед, как табун лошадей, — с грохотом и ревом двигателей, и одна из машин сопровождения лихо пронеслась в полу сантиметре от бедра Анатолия, и он отступил назад — прямо под колеса другой, и она даже не думала выкручивать руль, и он чудом не был сбит, и лицо, торчавшее из–за направленного вверх автоматного ствола в ней, ржало.
Он остался посреди совершенно пустого шестиполосного проспекта, мигалки кортежа и черная лепешка лимузина уже превратились в елочную игрушку на горизонте, и милиционер из редкого оцепления вдоль дороги вежливо обратился к нему (он видел, из какой машины он вышел):
— Пожалуйста, покиньте проезжую часть. Сейчас запустят машины. Вас подвезти куда–нибудь?
Анатолий ошалело помотал головой, вышел на тротуар и побрел прочь, продолжая спрашивать в наступившей медленной тишине: «Кого же ты любила, Лиза? Почему соврала мне о ребенке, и соврала ли? Ведь он любил тебя, и все, что он сказал про отсутствие двусмысленностей в ваших отношениях, было неожиданно плохонько — по сравнению с тем, как искренне он говорил о твоем убийстве. Он любил тебя больше жизни, Лиза, и считал, что ты любишь его так Же, потому и переписал на тебя свои богатства, а ты нашла меня, чтобы любить его еще больше, в живой, овеществленной, молодой и дурашливой форме, а он воспринял эту любовь как измену и приказал тебя уничтожить, вместе с ребенком, который, конечно же, зачат от него. Но сейчас — сейчас, услышав о твоей любви к нему не от тебя, которой можно не поверить, а от меня, — он все понял, оттого и заплакал! Он понял, что убил ту, ради которой жил, убил свою последнюю надежду на человечность. Его рычащее настоящее проникло в человечные мечты о будущем, которым он позволял предаваться, играя для тебя. Он понял, что я — это он, его собственная проекция на молодой материал, меня и не существовало–то толком, ко мне ревновать — все равно что ревновать к собственному отражению, а ведь тебя уже не оживить. И, что самое главное, версию–то эту он уже много раз проговаривал, убеждал себя в ней, все эти месяцы пытался поверить в то, что ревновать — не надо, но все равно отдал приказ. И понять бы еще, почему он так искренне отрицал, что причастен к твоей смерти, неужели до такой степени убедил себя в том, что не «заказывал» тебя? Или это сделали за него рвущиеся вперед подчиненные? Какой–нибудь дурак из охраны, которому однажды он открыл сердце, а тот воспринял как приказ?
Его простодушная версия, Лиза, про пианиста и его слушательницу, не клеится! Она распадается на куски! Ощущение, что содержимое наших бесед перемешали и вылили ему на голову, а он, перепутав все и вся, выдумал что–то, да сам себя в этом убедил, да пытался убедить и меня, не понимая, что я — я! — вел эти беседы, которые для него подслушали.
Наши с тобой мечты о семейной жизни, твое обещание поговорить с ним были уже после той вашей встречи в Соколе, где он играл тебе и жаловался на сына. Он же говорит, что именно там ты просила оставить нас в покое, не трогать нас двоих, причем «не трогать нас двоих“ — это именно твои слова, именно так ты тогда, под торшером, и сказала, но не могла сказать так в разговоре с ним — ты говорила бы что–то вроде «нас с Анатолием“, «нас с ним“, и это — стилистика, которая взяла вас за руку, товарищ Муравьев! И, что самое грустное, — я слишком хорошо знаю тебя, Лиза, моя милая, хрупкая Лиза, моя бесконфликтная, ленивая Лиза, чтобы поверить, что ты действительно заводила с ним такой разговор ради нашего райка.
А впрочем, знаю я тебя достаточно и для того, чтобы понять всю твою непредсказуемость и согласиться с тем, что и то и это, и его версия и моя — все это возможно: ты могла поговорить с ним, добиться для нас гарантий безопасности, а потом мечтать об этом со мной как о чем–то несбыточном, а потом сказать мне, что ребенок — его, чтобы проверить меня, и уехать, если я прогоню тебя, потому что, если я люблю, я приму тебя с чужим ребенком, и тогда ты мне скажешь, что он — мой, и назовем мы его… Экклезиастом, например. Ты могла убедить меня в том, что любишь его — просто из шалости, чтобы свести меня с ума от безответности, но потом — уже на грани — схватить за руку и оттащить от безумия, и обнять, и извиниться, и осыпать поцелуями, ты могла ему говорить то же самое — что любишь меня, — просто чтобы наши с ним чувства к тебе были настоящими. Может так быть, что ты действительно слушала его музыку, и любила меня, и не сказала так нужное мне «нет“ просто оттого, что боялась, что нас слушают его ушами…
В случае с тобой, Лиза, быть могло что угодно. И я даже не знаю, что хуже — поверить в их дурацкую версию, что ты любила меня и это я тебя, помешавшись от ревности к нему, убил, или в то, что ты любила его, а он убил тебя из–за ревности ко мне, не сообразив, что я — его двойник в лабиринтах твоей причудливой души.
Но даже если так, если я — отражение, позволь мне на этих правах отражения, Лиза, поверить в то, что в какой–то момент в твоих «ты“, обращенных ко мне, произошла замена, и, обращаясь через меня к нему, ты вдруг увидела в нем — меня. И поняла, что я, даже являясь его отражением, являюсь — «мной“. И, оставаясь пустым местом, еще одной историей его жизни, которую ты хотела бы прожить с ним рядом, я являюсь самим собой, тем «собой“, которого ты любила. И даже если эта любовь в конечном итоге относилась к нему, пусть она будет любовью и ко мне — в нем».
5
Я не знаю, сколько времени ходил по лабиринтам наших с ней разговоров, то удостоверяясь в том, что любим, то в том, что — нет, и все это — в настоящем времени, на которое не имел уже, пожалуй, никакого права. Была глубокая ночь, и причину, по которой ко мне не шел сон, я раз и навсегда объяснил для себя так: ты была той причиной, по которой я просыпался по утрам; с исчезновением же тебя исчез и повод просыпаться, а стало быть, не нужно было и засыпать. Я был обречен на бессонницу.
Комбинации из трех этих компонентов: любовь, ребенок, убийство — слагались в сложные причудливые узоры, и вот я уже придумал, как могло получиться так, что и любила ты — меня, и ребенок был — мой, и убийство оказалось не настоящим, а было организовано в качестве какой–то сложной (сейчас уже, пожалуй, забывшейся) провокации. Наиболее интересными, пожалуй, были цепочки, в которых наступала трансформация одного из компонентов: нелюбовь становилась любовью, убийство госбезопасностью только замышлялось, но не осуществлялось или инсценировалось, и сложнее всего тут было с ребенком, который, для поддержания какой–либо из версий, становился сначала муравьевским, а потом, уже в зачатом виде, — моим, и схема замирала, и, хохоча над собственной нелепостью, рассыпалась в пыль. И из хрусталиков надежды — они и не давали мне, наверное, спать — начинала склеиваться новая и еще более причудливая схема, причем начиналось все словами «хорошо, допустим, ты…», и дальше вилось, рождая все новых героев: печальных киллеров, чьи руки опускались при виде твоей красоты, и они исчезали с тобой, а их отдел, опасаясь гнева высокопоставленного заказчика, воротил всю эту ахинею с пятном на полу и следами борьбы. Выдумывал какую–то дворничиху, кинувшуюся тебя предупреждать о том, что за тобой приехали, и так и погибшую на месте, во время задержания, а ты — ты, конечно, ждешь меня, живая. Это было похоже на литературу, я изобретал сюжет за сюжетом, концовку за концовкой, но в этом творчестве записывать ничего не нужно было, от меня требовалось лишь составить комбинацию похитрее, так, чтобы из брутальных «исходников» — чужой ребенок, чужая любовь, очевидное убийство — сложился красивый хеппи–энд с поцелуем на фоне заката в конце. Я убедил себя в том, что, если я подключу все свое многоумное воображение и вложу в этот сюжет всю фантазию, предназначавшуюся для будущих моих произведений — в том их количестве, которое мне было отпущено на все времена, то хрусталики надежды сомкнутся в заветный артефакт, на который Упадет свет блеклой городской луны, и ты окажешься прямо под моими дверями, которые оживут ночным звонком.